
Полная версия
Дать Негру
Стоп.
Итак, мой новый знакомец-папарацци, давайте, я лучше развлеку вас и расскажу, действительно, о греках. После чего, надеюсь, вы, провинциальный инквизитор, возросший на климатической суровости и исторических дефицитах, огорошитесь тысячелетним светом заморских баллад и, восторженно ослепленный, наконец перестанете тянуть из меня жилы, прекратив свои упреки…
Но мое греческое «давайте» появилось потом, когда и след ваш простыл (я силен задним умом). То есть позже вашего выхода вон из мрачного автобуса, где вы оставили меня одного за несколько ночных километров до моего санатория, сунув мне в руку свою визитку с золотистым орнаментом – будто вы не корреспондент, а главный редактор (кстати, не все и «степенные» ученые, к коим можно отнести и вашего покорного слугу, заводят такие кричащие карточки). Поэтому о греках – позже. К тому же, о балладах – это я для красного словца, чтобы уйти от мышиной серости, в которой протекала наша беседа; не будет никаких баллад, простите, что обнадежил…
А санаторий, дружище папарацци, – какой облегчающий контраст! – действительно, как вы и обещали, показался ночной зимней сказкой, в которую я вошел всего через минуту после мрачного автобуса.
Мерцающее княжество, застывшее в январском мороке, как световая колба, обложенная смутными вершинами, буграми, лесными стенами, замершее в разноцветном снегу и слабом, невесомом, теплом морозе. Невысокие строения, будто части крепостной стены, сложенные из крупных пластин с четкими углами, с благородным господством густых колеров: ультрамариновый, безупречно-белый, вишневый. И, конечно, зеленый (масть пророка), который кажется всего лишь частью хвойного изумруда, подсвеченного низкими фонарями и спящего в ночных соснах, проросших там и сям сквозь рельефное тело курорта.
Прежде чем зайти в приемное отделение я долго стоял на тропе, означенной цепочкой млечных огней, силясь увидеть, угадать «Горящую гору» – чем она выдаст себя? Грозным ли очерком главной вершины и облаком пара над ней? Или ее разоблачит сама архитектура санатория, зодческими чудесами рисуя восторженный вектор к титульному пику, не оставляя других вариантов взгляду чужака?.. Тщетно, очерки ночных далей размыты, небо, как мутное какао, без оттенков, и нрав архитектуры умиряющий, а не зовущий.
Оттепель. Сверху, рядом и в отдалении, то и дело срываются рухляди снега, спрессованного теплотой крыш и собственной сыростью. Мне его по большей части не видно, но слышно. Восхищаюсь тем, кто придумал, рассчитал геометрию кровли так, чтобы снег не скапливался сокрушительными горами на плоских лотках с режущими кромками, волнорезно секущих мокрую шугу. Которая, набрав массу, необходимую для преодоления трения, несется с шумом по крыше и через секундную паузу с грохотом свергается на землю – и кажется, в этой паузе вечность – ожидание падения, предчувствие удара (зажмуриваюсь, втягиваю голову в плечи), грохот и – тишина.
Извините, отвлекся. Итак, о греках.
Вы знаете, что представляют собой кавказцы в общежитиях, когда их хотя бы небольшая стайка? Если говорить вообще, то они держат в тонусе тысячу джентльменов, которые отличаются от «земляков» тем, что у них, «благородных мужчин», атрофировано чувство стадности, и потому каждый сам за себя. Но когда «дело доходит до дела», тогда, как выясняется, и за себя-то не у всех благородных получается – и в этом ничего удивительного: ведь ясно, чем оборачивается война с коллективом, пусть даже маленьким. В лучшем случае – ничем.
В нашем студенческом общежитии присутствовало подобное компактное сообщество – греки. Они были не в полной мере греками, у них, смешно вспомнить, даже не было собственно греческого языка, они даже не знали, что это такое, да-да, я вам расскажу, если уж начал.
Их было человек пятнадцать, грузинских греков, то есть выходцев из Грузии. Повторюсь и расшифрую: это не те греки, которых мы с вами знаем по картинкам, не стройные, изящно-мускулистые, светлокожие и кудрявые. Нет, более всего, как мне казалось, они походили на смесь грузин и турок. Очень смуглые, черноволосые, приземистые, с вечной щетиной на лице. Спроси вас про такого: угадайте, мол, кто перед вами; и вы, не задумываясь, ответите: лицо кавказской национальности. Типично грузинские имена: Зураб, Вано, Илларион, Котэ… Родной язык – смесь турецкого с азербайджанским, вот так, и не иначе. Винегрет-с, согласитесь!.. Но те, самые что ни на есть типичные по облику и манерам кавказцы, тем не менее, называли себя с преувеличенным, нам казалось, достоинством: греки. Полюбопытствуйте у такого Зураба: кто ты, о, мужчина? И мужчина с удовольствием отчитается, грубя голос и непроизвольно откидывая голову назад: «грэк!».
Какими-либо выдающимися способностями наши греки не отличались, и, скорее, не потому, что все они были сельские жители, что называется, народ, спустившийся с гор, просто такая вот случилась подборка. В учебе многое списывалось на их «иноземность», при том, что русским они владели не хуже нашего, хотя бы потому, что школу окончили русскую, а не грузинскую или, скажем, азербайджанскую. Но на экзаменах горцы начинали едва ворочать языком, изображая сильнейший, просто фантастический акцент. Ну, и так далее, думаю, это вам знакомо – разумеется, я имею в виду не ваши способности по части выдавливания, то есть выпячивания из себя акцента с целью получения дивидендов, нет, вы произвели впечатление как раз другого человека.
Греческую группу, в целом мирную и в то же время очень дружную – один за всех и все за одного, – в шутку и без шутки называли «могучей кучкой». Если бы возникла задача придумать для этой кучки лозунг, то самым подходящим были бы слова из песни: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути!»
Одним из любимых занятий на ниве развлечения у греков было следующее: расположиться возле общежития в кружок и с помощью переносного магнитофона демонстративно слушать гения квази-оперного вокала Демиса Руссоса, самого знаменитого, на взгляд «могучей кучки», грека. Причем «кучкующиеся» искренне полагали, что этот визгливо-пронзительный толстяк поет на их родном языке, точнее, на языке их предков, славных и далеких, на языке, которого они не знали и, как следствие, просто не могли угадать на слух.
Когда знакомый грек Илларион, поймав меня за рукав, похвастался: «Слушай! Почувствуй, какой наш великий грек, какой у нас красивый язык!» – я был поражен и в ответ не мог вымолвить ни слова, только молча улыбался (наверное, растерянно и глупо), слушая «From Souvenirs To Souvenirs». Мне было так смешно, что я просто испугался. Да, испугался того, что, засмеявшись, обижу до глубины души всех греков вместе взятых.
Илларион отличался от собратьев тем, что был высок, у него были голубые глаза и волнистые волосы. Он активно занимался культуризмом. Этакая груда мышц. Красавец. В моем понимании, от греков ему хоть что-то досталось.
Почему я так иронизирую? Отчасти потому, что как раз в то время у меня была девчонка (или, как тогда говорилось: у меня был роман с…) – девчонка со славным и редким для той эпохи именем Анфиса и, что немаловажно для моего повествования о греках, со средиземноморскими, я бы сказал, параметрами – статью и ликом: изящная, кудрявая, с черными навыкат глазами, а нос и подбородок… Впрочем, буду краток, а то я перед вами как соловей. Словом, Анфису я называл «Эллады дщерь». Ей это нравилось. Зачем инверсия супротив обычного, и почему дщерь, а не дочь? Не отвечу, ибо ответ будет бедным и бледным, у каждой влюбленности свои закорючки.
Вот и сравните теперь коренную сибирячку, носящую греческое имя «Цветущая», эту Эллады дщерь – с коренными кавказцами, номинальными «грэками». Возможно, улыбнётесь; а нет – так и не в анекдотичности внешних контрастов суть моего повествования.
К слову, и я в этой моей истории был своеобразен. Север сказался в моих генах: я был, как и сейчас, строен, голубоглаз и светлогрив, а не седовлас, как теперь. У меня были подвижные оленьи ноги, длинные жилистые руки, я занимался боксом, хотя моей стати больше подходила бы, допустим, легкая атлетика или, извините, балет. Меня прозывали по-разному: и «Баттерфляй», и «Левый аист», и «Белый шмель», и даже «Кобра». Догадайтесь, почему?.. Я летал, порхал по рингу, и клевал, и жалил. Только что не жужжал. К тому же, я левша. Правой рукой я играл, как змеей, отвлекая противника, а бил левой. Меня можно было одолеть, только если я пропущу сильный удар, что случалось редко. Я бы, думаю, достиг больших успехов, но распрощался с этим спортом еще в студенчестве.
Градус моей любви к Анфисе стал стремительно повышаться с тех пор, как она мягко оповестила меня, что вскоре нам предстоит расстаться.
Нет, давайте по порядку. У нас с ней была игра. Допустим, мы спорили о чем-то. И если дело доходило до того, что нужно было признать мою правоту или ее неправоту (что, строго говоря, не одно и то же), то она вдруг делала собой весьма трогательный жест – снимала очки (она была слегка близорука), закрывала лицо ладошками и умолкала без дальнейших движений. В этой позе читалась смиренная обида, или, точнее, кротость, замешанная на несогласии, возникал некий крепкий узелок, который требовал одного – чтобы его, простите за штамп, разрубили. Я подходил и отрывал ладони. Из-под ладоней – знакомый фыркающий смех, взрыв смеха. Но однажды, против ожидания, там обнаружились слезы. Тихие, непонятные. Это потрясло меня, как удар в челюсть.
Почему «вскоре предстоит», а не «давай расстанемся»? По ее версии, потому что иссяк ее интерес, или, если угодно, закончилась любовь ко мне. А любви новой, к кому-либо, еще не случилось. Когда произойдет этот знаменательный случай – неведомо. Но ей было точно известно, что обижаться мне не на что, потому что друзьями-то мы точно останемся, и пусть наша кратковременная влюбленность будет общей светлой страницей в наших судьбах… Мне казалось, что она была совершенно искренна со мной, в этом вся беда. Оттолкни она меня грубо, жестко, уйди открыто – я просто махнул бы ей вслед, возможно, даже обругав последними словами, как порой бывает. А тут…
Мы продолжали гулять по городу, это была теплая осень, она серебрила рассветами, золотила закатами, шуршала палыми листьями и шелестела редкими парными дождиками. Рядом со мной шла Анфиса, такая воздушная и свободная теперь. Да, именно такой она стала казаться после того, как известила меня об окончании моего сезона. Теперь я осознал давнюю истину, что уверенность притупляет зрение, а угроза обостряет взор. Я стал замечать морщинки на лицах старушек, идущих мимо, кота на крыше (спина дугой, глаза-фонарики), задумчивый взгляд за мутным стеклом несущегося мимо троллейбуса, слышать, как трется березовая ветка о карниз, как кричит мальчишка, бегущий за мячом… Иногда я намеренно отставал от Анфисы на несколько шагов, чтобы рассмотреть ее след на какой-нибудь пыльной или влажной тропинке. Казалось бы, что там выглядывать, один и тот же протектор, но каждый след печатался по-новому, рожденный в оригинальном соседстве листьев, капель, камней, чужих следов и моих настроений.
Мне позволялось идти рядом, а по сути – следом, пока. Я наивно полагал, что смогу, успею, пока она не «определилась», сотворить над собой нечто такое, что позволит ей увидеть меня иными глазами, и на старых дрожжах восстанет что-то доселе невиданное в любовном мире. И я двигался следом, иногда намеренно след в след, с горькой покорностью; это когда в груди печет от неутолимого огня, надеешься на выход, но не знаешь его…
Дружище, я вдруг поймал себя на мысли, что мне в трактовке «Янган-тау» все больше нравится не «сгоревшая» или «горящая», а «горючая» – «Горючая гора». А там недалеко и до «Горькой». Поэтично, не правда ли? Наверное, никто это так еще не переводил, и я буду первым.
Люблю быть первым. И последним. Но это, как вы поняли, шутка.
Теперь, выходя на прогулку, Эллады дщерь перестала пользоваться очками (носила их в сумочке и водружала на свой греческий нос в крайнем случае), стремилась нарядиться в необычные одежды, вышедшие из моды, из сезона, а то и вовсе напялить на себя какую-нибудь мешковину, нацепить на одно ухо огромную блестящую клипсу, облечь шею крупными негритянскими бусами из фальшивого янтаря, прибавьте сюда кудри и выпуклость очей, и ходить по городу этакой рогатой яловкой, крашеной под зебру, близоруко пяля коровьи глаза на окружающие предметы, ища в обыденном очарование… Да, учтите в описанной карикатуре и слугу, плетущегося рядом-следом…
Анфиса и раньше испытывала неодолимое влечение к необычной натуре, а вскоре, после того как я открыл в ней повышенную смелость и любознательность (следствие ее освобождения от меня), она ровно ошалела. Мы с ней стали ходить на экзотические представления, где собирались невообразимые оригиналы и неформалы, завели там странные и даже сомнительные знакомства, участвовали в нескольких массовых действах: купание в освященных лужах, танцы вокруг магического огня с раздеванием, поедание целебной глины, целование мощей, и прочая разнузданная глупость. Пару раз курили марихуану, что уж не вписывалось ни в какие рамки.
Мало того, Эллады дщерь стала считать себя обязанной вмешиваться во все, что покажется ей интересным, достойным внимания. Например, она могла подойти к любому уличному художнику, отвлечь его от работы, прервать лектора, остановить уличного бегуна, похвалить или опровергнуть, а то и обругать любого. Но это невинные шалости. Ужасна суть: ведь она стала находить в подобном вмешательстве в чужую жизнь наслаждение, свою веселую музу, считая себя правой требовать, влиять, менять… Во всем этом ее агрессивном интересе к окружающему чувствовалось предвестие чего-то великого, проявления какого-то яркого творческого устремления, зарожденного в исподнем, которое скоро материализуется, взорвется вулканом и озарит окрестности, весь мир, удивляя его и, возможно, покоряя. Вот-вот, еще слегка, еще грош – и после этого взрыва, уже гудящего где-то в недрах, я отлечу вверх тормашками.
И я, боясь такого конца, цеплялся за нее, Эллады дщерь, чудесницу, вдруг мне удастся уцелеть, ведь еще недавно я был ей родным – неужели возможно напрочь забыть родство, не оставив, хотя бы на память, ни капли? – а ведь мне, может быть, достаточно капли!.. Я чувствовал, что курки взведены, вот-вот слетит предохранитель, ударит боёк и раздастся выстрел-фейерверк, да не один, а дуплетом, и вторым-парным буду не я.
Доведенный до отчаянья, до бессонницы, до разговоров с самим собой, однажды я спросил ее: когда же ты, наконец, уйдешь? Поставь мне какое-нибудь условие!
А она, смеясь, чувствуя свою власть надо мной, сказала: давай договоримся, как только проиграешь свой боксерский бой, я уйду, так будет легче, без объяснений и лишних прощаний.
Ну, вот и хорошо, вздохнул я с облегчением и…
И, что называется, ринулся в бой. Я знал, что рано или поздно проиграю, но страстно желал, чтобы это произошло как можно позже. Выходя на ринг, я бился изо всех сил, зная истинную цену бою, и побеждал за явным преимуществом, иногда нокаутом. Тренер был в восторге и строил планы невероятных масштабов, не понимая, что я работаю на допинге, который скоро подорвет меня, и я проиграю, и никогда больше не повторю таких результатов.
Последним боем на ринге была встреча с одним крепким «армейцем», к которому пришлось применить весь свой арсенал – и кобру, и аиста, и бабочку, и шмеля. Нокаутировать его не удалось, но после боя у него была «нечитаемой» вся правая часть лица, и он прижимал ладонь к правому боку – здорово я поработал, и сверху, и снизу. Победа досталась, естественно, мне. И, тем не менее, это, как я уже сказал, был мой последний официальный бой.
И вот почему.
На тех воскресных танцах, которые, как обычно, проходили в холле нашего общежития, Илларион – конечно, он, а зачем же я, по-вашему, морочил вам голову греками? – тот самый Илларион пригласил мою (еще мою) Анфиску на танец. Надо ли уточнять, что на танцплощадке пронзительно визжал греческий соловей: «I’ll Be Your Friend».
Все бы ничего, но последовало второе приглашение и третье. Эллады дщерь не отказывалась и, тем более, не просила у меня разрешения – к тому времени в этом уже не было необходимости.
Но для окружающих, в тех наших понятиях, назойливые приглашения выглядели уже беспардонностью. Это унижало меня. Все смотрели на Белого шмеля с сожалением. «Goodbye My Love!» – плакал великий грек.
Короче.
Куда-то делась Анфиса. Как выяснилось после, поднялась к себе на пятый этаж.
Я подошел к «грэку» и спросил так, чтобы слышали многие: один на один? Грек ответил: «Конэчно!» – сказал радостно, как будто давно ждал моего вызова. Мы вышли.
Это было неслыханно: вызвать грека на дуэль. Иллариона, эту груду мышц, кавказского яка, подпертого отарой верных земляков. Но неповоротливую, красующуюся собой гору мышц я, Левый аист, как раз и не боялся; а насчет земляков был уверен, что они не посмеют нарушить «один на один», заказанный на глазах у всех. Разве что по-азиатски отомстят потом. Но в тот момент перспектива закулисных неприятностей не пугала, мною овладел нерационально-возвышенный кураж, заквашенный на рыцарской решимости, – бесперспективность обладания, но необходимость остаться мужчиной.
Едва наш грозный культурист попробовал достать Шмеля своей правой кувалдой, как сейчас же получил в нос моим левым жалом. О, это знаменитое зрелище – гора мускул с кровоточащим носом, говорю вам как бывший light heavy-weight.
Издеваясь, я выкрикнул: «Be careful, I’m boxer!..» – чем привел в восторг публику и в ярость Иллариона, потому что он ничего не понимал и видел, что это его непонимание доступно всем, так же, как всем «понятно» его окровавленное сопло. Я порхал, как бабочка, он рычал, как медведь, и двигался соответственно.
Но мой баттерфляй продолжался недолго. Вскоре я, безупречно сосредоточенный по фронту, получил несколько ударов сзади: сначала по затылку, потом по почкам и, наконец, по ногам. Я подломился, упал навзничь, ударился спиной и головой, сбил дыхание, но быстро пришел в себя, собрал глаза в кучу, огляделся.
Вокруг были они – кавказское стадо. Меня приподняли, держа за руки, Илларион подошел и врезал мне сначала в солнечное сплетение. Я согнулся, однако потом с трудом, но гордо распрямился. Тогда – или, точнее сказать, «за это» – получил по лицу. Я тоже закровил, но, в отличие от Иллариона, ртом… Были зрители, как я упомянул, в том числе те, кто, перегнувшись, смотрели из окон; но никто не пришел, не встал на мою сторону.
Культурист поднял руку: хватит! Стадо отпустило меня, вернее, бросило на землю. И бык спросил, нависая над шмелем:
«Будешь еще обижать грэка?..»
Так и сказал, издеваясь, запихивая углы носового платка в свои бычьи ноздри.
Я сел, упершись руками в землю, разбросав ноги в стороны. И сказал, плюясь красной слюной:
«Вы не гордые кавказцы, вы не греки, вы – азиатское стадо, горные гибриды!»
Стадо вероломных гибридов, не стыдящихся бить сзади и кучей, задохнулось в одном порыве, зашевелилось, закорежилось от моей отчаянной смелости. Всё вокруг затихло, прямо космическая тишина в безвоздушном пространстве.
А я добавил, хрипя от ненависти:
«А Демис Руссос, про которого вы, двоечники, скоты туфлекопытные, говорите „наш“, – он совсем не ваш! И поет он по-английски и по-немецки. Но не по-гречески!»
И выдохнул последнее, сплюнув Иллариону под ноги:
«А ты – не мужчина».
Все думали, что меня затопчут. Но оно, горно-азиатское, хронически небритое множество стояло пораженное…
Опускаю подробности, дружище папарацци, скажу только, что с тех пор у меня установился непререкаемый авторитет «мужчины».
Пока я ездил домой, чтобы немного отлежаться: обычное дело для боксера – унять гул в голове от легкого сотрясения мозга и промыть брусничным морсом подбитые почки, – Анфиса «ушла к Иллариону». А вы думали, что после того, как я стал героем, пусть нокаутированным, то Анфиса – ах, ах?.. Ваш вариант выглядел бы красиво, но, увы! Бывают, конечно, чудеса, однако, согласитесь, они случаются редко.
Да и, в конце концов, что дороже чести мужчины, старина папарацци! Вы не хуже меня знаете, что честь стоит очень дорого. Иногда она стоит целой жизни.
Как в случае с Илларионом.
Который имел честь встать на защиту обижаемой хулиганом женщины, совершенно посторонней, кстати, что, несомненно, есть рыцарство. За что получил нож в брюшную область. Типичная плата за роскошь, коей является честь. (Извините, «честь-честь» – зачастил, как весенний щегол на репейной ветке).
А дело было так. Особым местом в свиданиях влюбленных, Иллариона и Анфисы, стала темная улица недалеко от общежития. Гуляя по окрестностям, возвращаясь с танцев, с кино (никаких неформальных сборищ – что вы, с кавказцем это не проходило!), они, перед тем как зайти в наше общее жилище, под занавес, так сказать, дня оказывались в начале этой улицы, у длинного, как крепостная стена, дома – непременно, как по расписанию. Я ведь уже говорил, что у каждой любви свои бзики. Здесь мнимый грек прислонял кудрявую пассию к стене, упирался ладонями в кирпичи возле девических плеч и целовал ее, похожую на эллинку, долго и страстно.
Там это и случилось. Поздним вечером, почти ночью. Всего через месяц после того, как я остался один, а их стало двое.
Когда они целовались у той самой стены, неподалеку в темноте закричала женщина, зовя на помощь. Грек поколебался, уговариваемый Анфисой не вмешиваться, но гордость не позволила поступить иначе, как побежать в темноту на крик…
Минутами позже она, «похожая на гречанку», в том самом темном пятне улицы и нашла своего «непохожего на грека», сидящего на тротуаре, прижимающего ладони к боку. Рядом стенала перепуганная женщина, причина переполоха.
Говорят, грек в Анфисе души не чаял, и все могло бы закончиться свадьбой. Могло – бы. Хотя уверенности в этом у меня до сих пор нет. Простите меня за пошлость, я имею в виду слова о перспективе свадьбы.
Самое интересное в том, что раненый грек, лежа в больнице, в температуре и бреду, обихаживаемый родственниками, прилетевшими из Грузии, и Анфисой, позвал меня.
Когда я подходил к больнице, там на двух-трех скамейках сидела вся греко-кавказская компания, вся «могучая кучка». Они были не такие, какими я их знал прежде, совсем другие, невероятно иные; даже не знаю, как выразить словами их переменчивость – свершившуюся, невозвратную. Одни – в солнцезащитных очках, казалось, философски запрокинули головы к небу; другие – опустивши руки, устало смотрели в сторону и вниз, словно труженики с лубочных картинок в стиле романтического реализма; третьи – устремили взгляды на меня, какие-то внутренне поющие, успокоенные. Возможно, все они впервые осознали, что такое настоящая мужественность, какова ей цена, и задумались, стоит ли примерять на себя ее белые и такие рискованные, оказывается, одежды. Все издали покивали мне довольно приветливо.
Когда я зашел к Иллариону в палату, в которой он лежал, как тяжело больной, один, у него была только Анфиса. Мы просто поговорили о том, о сем. Он ведь пригласил меня для того, чтобы показать: вот, мол, я мужчина, ты тогда был не совсем прав, а оно видишь как, сейчас уже никто не скажет, что… Наверное, в таком роде все крутилось в его температурящей голове. Во всяком случае, он был возвышен, одухотворен, пылал. Конечно, плюсом к этому огню было его физическое горение.
Поговорили вот так, ни о чем, и Анфиса вышла за какой-то микстурой, а мне было пора. Я поднялся со стула. Тогда грек сказал, почему-то виновато улыбаясь, что его «ужалила какая-то змея». Хотел показать, но двигаться ему было трудно, и он скосил глаза вниз, где лежали его большие руки поверх простыни, пояснив: небольшой укус, справа от пупка…
Он заговорил быстро, и это была тривиальная сцена: умирающий прощался, прощал и просил прощения. Просил, чтобы я «поддержал Анфису хотя бы в первое время», что он мне теперь не соперник, и чтобы я не обижался на нее.
Я отвернулся, чтобы уйти, избавиться от этой бульварщины.
Он спросил мне в спину:
«Я грэк?»
Я ответил уже у двери:
«Ты грек. И над тобой витает Ника, богиня Победы».
Он слабо улыбнулся и поднял глаза к потолку. И отвернулся – не всем телом со смертельным укусом, а только отвел голову – мне показалось, что в глазах блеснуло. Да, скорее, показалось. Погода была хорошая, солнечная, лучи проникали сквозь желтые занавески, и всё в палате чудилось омедненным и поблескивало…
Что вы там говорили про Бронзового Солдата? Не знаю, почему я вспомнил…
Я выполнил последнюю волю Иллариона, не всю, увы, но в той части, где он просил поддержать Анфису «в первое время». Мы вновь сблизились с Эллады дщерью, и это была дружба, пусть странная, но, наверное, настоящая, так, во всяком случае, казалось. В наших отношениях была печаль, которая возвышала эти отношения. Мы уже избегали шумных компаний и соответствующих заведений, большей частью сидя в театре, где смотрели драмы и трагедии, гуляли по улицам, обходя тот переулок, на котором состоялось злополучное свидание, где Илларион защитил незнакомую женщину, чтобы в глазах дамы своего сердца остаться мужчиной.