bannerbanner
Петр Лещенко. Исповедь от первого лица
Петр Лещенко. Исповедь от первого лица

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Контракт с «Альгамброй» был составлен так, что вся свобода действий оставалась за дирекцией театра. Когда я удивился тому, что хитроумный Зельцер мог подписать подобный документ, Зельцер развел руками и ответил: «Другого контракта они со мной подписывать не стали бы». Нас вышвырнули из «Альгамбры» с дружелюбным напутствием: «Убирайтесь обратно в свой Кишинев, проклятые молдаване!» Но мы остались в Бухаресте. Зельцер знал здесь всех, и все знали его, так что работа нашлась скоро. Мы стали выступать в кинотеатрах перед сеансами. Престижность подобных выступлений была невелика, но доход они приносили хороший. Если подумать и правильно составить график, то за вечер можно было выступить в трех-четырех кинотеатрах. А по воскресеньям мы давали не менее семи выступлений. Наша группа много где выступала, и часто. Не прошло и двух месяцев, как мы прославились на весь Бухарест. В «Альгамбре» мы выступали в числе прочих артистов и на нас не очень-то обращали внимание. В кинотеатрах же мы были единственной группой. Выступать в кинотеатрах с отдельными танцевальными номерами не имело смысла. Мы бы тогда ничего бы не заработали. Беготни вышло бы много, а денег – мало. Публике мы нравились, нас часто просили выступать на бис. Тогда из-за наших выступлений на десять – пятнадцать минут откладывалось начало киносеанса.

Я увлекся работой, и моя сердечная рана начала понемногу заживать. Нет лучшего лекарства от сердечных ран, чем работа. Когда человек занят делом, все остальное отступает в сторону. Время тоже сделало свое дело, время хорошо лечит душевные раны. Я чувствовал себя почти счастливым. Я говорю «почти», потому что полностью счастливым может быть только тот, кто любит и любим взаимно. Любви в ту пору в моей жизни не было. Несколько раз я писал Сашеньке в Ревель, но ответа не получал. Не знаю, доходили ли до нее вообще мои письма. Несколько раз меня посещала мысль о том, чтобы поехать в Ревель, но я отгонял ее. Я знал, что там услышу. То же самое, что и в Кишиневе: «Я не могу, это убьет маму». Где грань между дочерним долгом и любовью? И разве вправе я требовать от Сашеньки подобной жертвы? А что, если ее мать и впрямь умрет, не вынеся такого удара? Как мы тогда будем жить? Ведь ее тень навечно останется между нами. Нет, если уж не сложилось, то не сложилось. На все воля божья. Так я утешал себя.

Танцовщица из нашей группы Рива Товбик, бывшая любовницей Зельцера, оказывала мне определенные знаки внимания. Это была милая, очаровательная и донельзя легкомысленная девушка, весь смысл жизни которой сводился к тому, чтобы вызывать восхищение у мужчин. Ее нельзя было назвать кокеткой в полном смысле этого слова, потому что кокетки кокетничают с определенной целью, преследуя какие-то выгоды. Рива же кокетничала по велению сердца, кокетничала потому, что не могла вести себя иначе. Среди актрис мне нередко попадались такие особы, весь смысл жизни которых состоял в том, чтобы нравиться мужчинам, нравиться публике. И Това Кангизер, о которой я уже упоминал и еще расскажу, была именно такой. Она хотела только одного – нравиться, быть любимой, вожделенной, быть объектом поклонения. Это не тщеславие и не гордыня. Это какая-то особая, сугубо актерская черта характера, которой не лишен и я. Если человек не стремится понравиться окружающим, произвести на них впечатление, удивить их, то артиста из него не получится. Какими талантами он бы ни обладал, он должен хотеть нравиться.

Из-за Ривы у меня вышла ссора с Зельцером. Он приревновал Риву ко мне и потребовал, чтобы я ушел из группы. Я попытался объяснить Зельцеру, что не питаю к Риве никаких чувств, кроме дружеских, и что весь наш роман существует только в его воображении, но потерпел неудачу. Будучи ослепленным ревностью, Зельцер совершенно утратил способность думать. На все мои объяснения он отвечал только одно: «Врешь, подлец!» Поняв, что оправдаться мне не удастся, я был вынужден уйти от Зельцера. Вернее, это он меня выгнал. Ревность – ужасное чувство, которое толкает человека на самые безумные поступки. Зельцер выгнал меня, не имея на тот момент замены. От этого пострадало дело, но ему было на это наплевать. Разум затмила ревность. Беспричинная глупая ревность.

К тому времени я уже хорошо освоился в Бухаресте, завел много знакомых и потому надолго без работы не остался. Уже через три дня выступал в варьете «Фемина» в составе дуэта «Гербер и Гербер». На самом деле Герберов звали Наум Идельсон и Яков Сорока. Наум был из Таганрога, а Яков – из Могилева. С моим приходом дуэт не превратился в трио, а так и остался дуэтом, потому что я заменил часто болевшего Якова. Болезнь у него была обычная артистическая – пьянство. Я стал танцевать, а Яков, когда был в силах, выступал с фокусами, он умел и это. Фокусы в «Фемине» можно было показывать от случая к случаю, а вот танцевальные номера должны были идти каждый день. Странно, но у крепко пьющего Якова руки совершенно не тряслись и фокусы он показывал бесподобно.

В то время я уже начал задумываться о собственной карьере. Прошло то время, когда я выступал только лишь ради того, чтобы хоть что-то заработать. Мне захотелось славы. Захотелось быть на афишах не «Елизаровым» и не «Гербером», а Петром Лещенко. Бог наградил меня звучной, хорошо запоминающейся фамилией. С такой фамилией никакой псевдоним не нужен. Впрочем, было время, когда моя фамилия казалась мне простоватой и я заменил ее псевдонимом «Мартыно́вич». Но это скоро прошло.

Вспомнил к месту одну историю. В дореволюционном Кишиневе был чтец-декламатор Владимир Иванов. Он читал хорошо, выразительно, причем мог читать кого угодно, от классиков до декадентов, а это не всем чтецам дано. Настоящая же его фамилия была Наливайко. Все удивлялись, что он выбрал себе такой «тусклый» псевдоним. Мог бы назваться звучно, Аристарховым или, хотя бы, Иванцовым. Загадка.

Мне снились афиши с моей фамилией. Поет Петр Лещенко… Уже в то время я определился и решил, что пение для меня важнее танцев, несмотря на то что танцевал я прилично. Довольны были не только зрители, но и дирекция. Владелец «Фемины» даже предлагал мне сольный ангажемент при условии, что я обновлю программу. Наум с Яковом выступали с одним и тем же набором танцевальных номеров, а публика всегда хочет нового. Я вынужден был отказаться, поскольку не хотел ссориться с моими товарищами. Если бы я принял предложение, то это выглядело бы так, будто я выживаю их из «Фемины». Надо было помалкивать о предложении, тем более что я его не принял, но я по простоте душевной рассказал о нем Науму. После этого наши отношения испортились. Наум начал придираться ко мне по любому поводу и распускать за моей спиной гадкие слухи обо мне. Я понял, что он преследует две цели – хочет избавиться от меня и заодно, на всякий случай, испортить мою репутацию. Согласно нашему контракту, тот, кто разрывал его, должен был выплатить неустойку. Неустойку мне платить не хотелось. К счастью, удалось договориться, что обойдемся без неустойки.

К тому времени я уже успел помириться с Зельцером. Одумавшись, он пришел ко мне, попросил прощения и начал звать обратно. Я зла на него не держал, поскольку понимал, что в момент нашей ссоры он был ослеплен ревностью. Кто на самом деле был виноват, так это Рива. Не следовало ей дразнить своего «гуся». Но тем не менее возвращаться я отказался. Душа не лежала возвращаться туда, откуда был изгнан после скандала. К тому же Рива, вне всяких сомнений, снова бы начала строить мне глазки, что рано или поздно привело бы к новой ссоре с Зельцером. Я сказал Зельцеру, что глубоко признателен ему за все, что он для меня сделал: привез меня в Бухарест, познакомил с нужными людьми и вообще до нашей размолвки был ко мне добр. Но возвращаться не хочу, ибо в одну и ту же воду нельзя ступить дважды. Зельцер меня понял, и на том мы расстались. По-дружески расстались. Имели впоследствии кое-какие общие дела, и никогда больше между нами не пробегала кошка. Рива же вскоре после нашего примирения бросила Зельцера. Какой-то берлинский импресарио пригласил ее в Берлин.

Уйдя от Наума с Яковом, а заодно и из «Фемины», я поступил в труппу Жоржа Бернара. За пределами сцены Жоржа звали Корнелий Присак. Родом он был из Кишинева и взял меня к себе как земляка. Бессарабцы, а в особенности кишиневцы, старались помогать друг другу в Бухаресте. Местные же относились к нам свысока, а то и с презрением, как к убогим темным провинциалам. И всех нас без разбору, будь то молдаванин, грек, русский, еврей или цыган, называли «молдаванами», вкладывая в это слово оскорбительный смысл. Если уж зашла речь о румынском национализме, то скажу, что в Бухаресте он всегда был заметнее, чем в других местах. Любой бухарестский румын с удовольствием расскажет нерумыну о том, что румыны – потомки древних римлян, хранители великой древней культуры и вообще самый лучший народ на свете. Сколько лет я здесь живу, столько лет это и слышу. Отвечаю одно и то же: «Все мы от Адама и Евы произошли, от одного корня». А что еще можно сказать?

Кроме Корнелия, который пел и вел выступления, и меня – танцора и певца – в труппу входили «цыганка» Това Кангизер и комик-куплетист Лева Брик. Красавица Това не только пела цыганские романсы, но могла сплясать что угодно, от «Барыни» до канкана, могла жонглировать и вообще была мастерицей на все руки. Лева же служил прекрасным примером того, что недостатки можно обратить в достоинства, было бы желание. Внешность у него была такая, про которую говорят: «Не отец с матерью породили, а черт из горшка вытряхнул». Лева был тощим, низкорослым, кривобоким, плешивым и косым. Довершал впечатление огромный нос, который рос не от переносицы, как у большинства людей, а от середины лба. Добавьте к этому скрипучий голос, и вы получите полное впечатление о Леве. Другой человек, имея такие данные, и близко бы к сцене не подошел. Другой, но не Лева. Тот с детства мечтал быть артистом и стал им. Трезво оценив свою внешность, Лева принял единственно верное в его положении решение – стать комиком. Стоило ему появиться на сцене, как в зале сразу же раздавались смешки. А когда Лева начинал петь куплеты, большей частью – непристойные, зрители падали на пол от смеха. Неприличные слова Лева пропускал, но всякий раз в этом месте корчил уморительные гримасы. Одни и те же шутки быстро приедаются, но за два года, проведенных в труппе, я не смог привыкнуть к Левиным номерам. Знаю наперед, что он сейчас скажет или какую гримасу скорчит, а все равно смеюсь, потому что не могу не смеяться. Коронным Левиным номером, исполняемым в паре с Товой, была сцена признания в любви испанского гранда. Стоя на коленях перед Товой, Лева молил ее о взаимности, а когда она говорила: «Нет! Никогда этому не бывать!», потешно закалывался длинной-предлинной шпагой, которая была длиннее его самого. Эта сцена неизменно исполнялась на бис.

С труппой Жоржа Бернара я объехал всю Румынию. Побывал и в Кишиневе, где произвел огромное впечатление на всех, кто меня знал. Повидался с родными, увидел сестру Катеньку, которая родилась после моего отъезда в Бухарест. Было много радости и много слез. Мама говорила, что мечтает о том, чтобы я вернулся в Кишинев, потому что сильно по мне скучает. Я на это отвечал, что лучше будет им переехать в Бухарест. Возвращаться из столичного Бухареста в тихий скучный Кишинев мне не хотелось. Да и жизнь в Бухаресте была во всех смыслах лучше. Меня неожиданно поддержал отчим, мечтавший о столичных заработках. Я-то думал, что он будет против, но ошибся. Мы договорились, что они переедут в Бухарест позже, через год-полтора, когда Катенька немного подрастет. Она была болезненная девочка, а мама почему-то считала, что в Бухаресте плохой климат. Я объяснял ей, что она ошибается, показывал на карте, что Бухарест находится южнее Кишинева, но переубедить так и не смог. Переезд в Бухарест состоялся не через полтора года, а много позже.

Осенью 1922 года наша маленькая труппа распалась. Тову и Леву сманил к себе бухарестский импресарио Горобец, который сколачивал большую труппу для выступлений в Вене. Будучи не в силах пережить «предательства» Товы и Левы, Корнелий запил. Так я, совершенно неожиданно для себя, остался и без дела, и без товарищей. Попробовал было начать карьеру певца, договорился с одним импресарио, стал подбирать репертуар, но из этой затеи ничего не вышло. Русских певцов в Бухаресте в то время было столько, что хоть с кашей их ешь. Много артистов эмигрировало из России. А куда податься артисту на чужбине? Только в певцы или в танцоры. Пьес на русском языке в Бухаресте или Париже никто смотреть бы не стал, а вот русские песни слушали с удовольствием. И даже подпевали: «ой мороз-мороз». В Бухаресте одно время было русское кафе, которое называлось «Мороз-мороз», а не просто «Мороз». Часто перед каждой песней конферансье рассказывал, о чем сейчас будут петь, чтобы зрителям был понятен смысл.

Я был расстроен, потому что петь мне хотелось все сильнее и сильнее. Я чувствовал, что пение – это мое призвание. Отзывы о своем пении мне приходилось слышать самые разные, начиная с «очень хорошо» и заканчивая «это никуда не годится». Сам же я не мнил себя лучшим певцом Бухареста, но считал, что пою неплохо. Чтобы разобраться, пришлось обратиться в Королевскую оперу[17]. С моей стороны это была большая наглость. Какой-то провинциальный артист является в оперу и просит тамошних корифеев устроить ему нечто вроде экзамена. Но меня приняли хорошо, видимо, уже успели привыкнуть к подобным просьбам, выслушали и вынесли вердикт: голос слабоват, но для салонного пения годится. Я оценил деликатность. Вместо слова «ресторанное» было сказано «салонное». Впрочем, мне никогда не казалось зазорным выступать в ресторанах. Важно ли, где петь? Нет, важно, как петь! Лучше хорошо петь в ресторане, чем плохо на оперной сцене. К тому же в ресторанном пении есть своя прелесть. Я всегда старался петь так, чтобы люди отложили приборы, перестали разговаривать и слушали мое пение. Петь в ресторане – это хорошее испытание, проверка мастерства. Если тебя слушают, значит, ты чего-то стоишь. Если продолжают есть и беседовать, значит, тебе лучше попробовать себя на ином поприще.

Так и не начав певческую карьеру, я вернулся к прежнему занятию – танцам. Петь мне тоже случалось, но не так уж и много. Это было совсем не то, чего мне хотелось. Так прошло еще два года. Я сменил две труппы и все чаще начал подумывать о Париже. Париж в Бухаресте считался сказочным местом, где меж кисельных берегов текут молочные реки. С восхищением и завистью артисты рассказывали друг другу о невероятно высоких парижских гонорарах, о том, что в Париже каждому артисту найдется дело, а также о том, как кого-то в Париже заметили и сделали ему или ей какое-то невероятно выгодное предложение. Париж в то время считался столицей мира, и все прочие города блекли перед ним. Сказка! Настоящая сказка! Мне очень хотелось в сказку, но отправляться туда в одиночку я не решался. Начал искать компаньонов. Поиски вышли долгими, но наконец-то я договорился с моим земляком Николаем Трифанидисом, которого в Бухаресте знали как Николая Грека. Николай в то время только-только оправился от сильных переживаний. Его бросила любимая женщина, вместе с которой он выступал. Ничто не предвещало беды, и вдруг она ушла к другому. Николай лишился и любви, и работы. Ему уже доводилось бывать в Париже, он имел там знакомства. Ехать с таким компаньоном мне было спокойно. Я предложил Николаю составить дуэт «Братья Трифаниди». Все греческое в то время в Париже было в моде. Последнюю букву фамилии Николая я отбросил для звучности. Николай согласился.

Так осенью 1925 года я попал в Париж, в город моей мечты, в мою вожделенную сказку.

Мечты так и остались мечтами, а надежды – надеждами. Но кое в чем поездка в Париж оказалась для меня очень важной.

Парижская «сказка»

В Париже и впрямь несложно было найти работу, особенно тем, кто не отличался чрезмерной разборчивостью. На нечто большее, нежели выступление в ресторанах низшего разряда или в кинотеатрах перед сеансом, никому не известным артистам из Бухареста рассчитывать не приходилось. Мы с Николаем стали танцевать в кинотеатре «Цезарь». Заработки были выше, чем в Бухаресте, но и парижская жизнь была много дороже, так что, по сути дела, с финансовой стороны мы почти ничего не выиграли от переезда в Париж. Но зато я увидел Париж, который потряс меня своей красотой, и еще я встретил там Тову Кангизер. Това с матерью и младшим братом так же, как и мы, приехала в Париж в поисках счастья. Она рассчитывала на то, что здесь, в самом сердце русской эмиграции, ее, как исполнительницу романсов, примут с распростертыми объятиями. К сожалению, ее надежды не сбылись. Това пела в ресторане на рю де Риволи, куда мы с Николаем зашли как-то вечером после того, как отработали нашу программу в кинотеатре. Я глазам своим не поверил. Това! Вот так встреча! В огромном Париже случайно встретить землячку! Увидев меня, Това просияла и с большим чувством исполнила романс «Побудь со мной!»[18]. Я понял, что пела она этот романс для меня, и, пока она пела, я успел в нее влюбиться. Признаться честно, Това и раньше мне нравилась, но то была не любовь, а скорее приязнь и любование. Я любовался ею так, как любуются картиной или скульптурой. Любовался без какой-либо мысли о том, что можно взять ее за руку, обнять, поцеловать. А тут вдруг сердце мое пронзила стрела Купидона. Непонятно почему. Видимо, сказалась радость от неожиданной встречи, да и сама Това подлила масла в пожар, вспыхнувший в моем сердце, своим страстным пением. Она выступала под псевдонимом Антонина Белецкая. Мать Товы, Фира Янкелевна, аккомпанировала ей. Десятилетний брат Илья тоже работал, в пантомиме. Это был очень талантливый мальчик. Я в шутку называл его «гуттаперчевым». Он мог изгибаться так, словно у него не было костей.

Между мной и Товой вспыхнул страстный роман. Я был уже не мальчик, мне стукнуло двадцать семь, но я совершенно потерял голову от любви. Только удивлялся тому, что раньше, когда мы служили в труппе у Корнелия, я был настолько слеп, что не разглядел в Тове женщину, предназначенную мне судьбой. Мне свойственна определенная восторженность в любви. Стоит влюбиться, как смотрю на женщину совершенно другими глазами. То, чего раньше не замечал, начинает меня восхищать, то, что раньше не особенно и нравилось, начинаю считать достоинством. Надо, конечно же, понимать разницу между влюбленностью и любовью, глубоким настоящим чувством, которое не просто побуждает смотреть на женщину другими глазами, а озаряет жизнь другим светом. Но настоящая любовь бывает только раз в жизни, если вообще бывает, если судьбе будет угодно свести вместе двух людей, предназначенных друг другу свыше. Я счастлив от того, что в моей жизни есть настоящая любовь, любовь к моей Верочке. Но пришла ко мне настоящая любовь довольно поздно, в возрасте сорока четырех лет. Об этом напишу в свой черед.

Я был влюблен в Тову без памяти, а она не столько любила меня, сколько позволяла мне любить себя. В Париж Това, как и все, приехала переполненная надеждами, но здешняя жизнь быстро эти надежды развеяла. Воображаемые толпы поклонников превратились в немногочисленных завсегдатаев заведения, время от времени делавших Тове не очень-то приличные намеки. Известность ее ограничивалась рестораном, в котором она пела. Перспектив никаких не было. И тут появился я…

Тове не нравилось петь в ресторане. Платили ей плохо. Владелец ресторана, эмигрант по фамилии Гукасов, намекал на то, что плата может быть поднята, если Това будет поуступчивее, а Това не собиралась ему уступать. Она оставила ресторан. Мы создали новую труппу из пятерых человек – меня, Товы, с ее матерью и ее братом, и Николая. «Братья Трифаниди» стали «Труппой Трифаниди». Впятером мы могли делать хорошую, как выражался Николай, «богатую» программу. С такой программой можно было выступать не только в кинотеатрах, но и в варьете. Заработки в варьете были выше, и сам факт выступлений в варьете поднимал наш престиж.

Роман с Товой угас так же быстро, как и вспыхнул. Мы были слишком разными людьми и по-разному смотрели на жизнь. Шансов на то, что мы сможем прожить вместе долгие годы, не было совершенно. Я сильно ревновал Тову, которая, считаясь моей невестой, благосклонно принимала знаки внимания от других мужчин. Я совсем забыл, как недавно осуждал ревнивца Зельцера. Заметив, что я ее ревную, Това не изменила своего поведения. Ей нравилось дразнить меня. «Такой бриллиант, как я, нельзя носить в кармане», – говорила Това в ответ на мои просьбы и упреки. Ей почему-то казалось, что я должен радоваться тому успеху, который она имела у других мужчин. Я же считал, что можно радоваться, когда другие мужчины провожают твою невесту восхищенными взглядами. Но если она позволяет себе принимать приглашения на прогулку или в ресторан от других мужчин, то это уже чересчур. Это неприлично, даже в том случае, если дальше прогулки или совместного обеда дело не заходит. Но у Товы дело заходило очень далеко. Ей по нескольку раз в день передавали записки, которых я, разумеется, не читал, но о содержании их мог догадываться. Время от времени у нее появлялись подарки – серьги, брошь или еще что-то из драгоценностей. На мои слова о том, что ей просто неприлично принимать от посторонних мужчин столь дорогие подарки, Това смеялась и отвечала: «Ах, Пьер, какой же ты странный…» Я же считал себя не странным, а обманутым. Разговаривать всерьез с Товой было невозможно, она умела любой серьезный разговор свести к шутке. Самой любимой ее фразой была вот эта: «не сердись, на меня нельзя сердиться, ведь я хорошая». Она намекала на то, что имя Това в переводе с еврейского означает «хорошая». Хорошая, не спорю, Това была красивой, умной, талантливой, но ее поведение напрочь перечеркивало все ее достоинства. В моих глазах.

Я нисколько не осуждаю Тову. У нее был такой вот легкий характер и легкие взгляды на жизнь, которые совершенно не совпадали с моими взглядами. Я хотел быть единственным мужчиной в ее жизни и считал, что на правах жениха имею основания требовать этого. Това же считала, что я тираню ее, ограничиваю ее свободу. Когда я полностью осознал, что рядом с Товой и после нашей женитьбы будут роем виться поклонники, я сказал, что нам следует расстаться. После драматической сцены, устроенной Товой, мы расстались. Это произошло за неделю до Рождества. Мне было жаль. Я понимал, что ничего путного из нашего романа все равно не вышло бы, но пребывал в печали.

Под впечатлением от разрыва с Товой я сочинил свою первую песню «Не уходи». Исполнять ее я начал много позже, но сочинил в декабре 1925 года. Вспомнил, как в день нашей встречи Това пела мне «Побудь со мной!», и в голове сами собой начали складываться слова:

«Тяжкие, нерадостные мыслиРезко мой нарушили покой.Струны счастья оборвались,Разошлися мы с тобой.Нет уж тех ночей волшебной сказкиСон любви рассеялся, как дым.Взор твой, прежде полный ласки,Стал тяжелым и чужим…»

Дальше я просил: «Не уходи, побудь со мной еще минутку…», но это уже были сантименты, положенные для подобной песни. На самом деле я не собирался второй раз наступать на те же грабли. Решение мое было обдуманным и окончательным. Я жалел о нашем разрыве, мне недоставало Товы, но возвращаться к ней я не собирался. Я понимал, что ничего хорошего из этого не выйдет. Любовь к Тове была как болезнь. Мне нужно было переболеть этой любовью.

Наша труппа распалась. Вернее, это я один оказался не у дел. Николай неожиданно назвал меня «ревнивым дураком» и остался с Товой и ее родными. Было понятно, что Това и его пленила своими чарами. «Трифаниди» стали выступать без меня. Я же махнул рукой на все утраченные надежды и начал искать себе новое место. Причем искал не в труппе, а в качестве артиста-одиночки. Без ложного хвастовства скажу, что в «Труппе Трифаниди» я «тянул» добрую половину всей программы. Опыт у меня был хороший, талант тоже имелся, энергии было не занимать. Ладно, думаю, не пропаду. Меня окрыляло то, что по приезде в Париж мы с Николаем нашли работу в считаные дни. Я надеялся, что и сейчас будет так же, но мои надежды оказались напрасными. Когда я ехал в Париж, то сильно волновался – скоро ли найдется работа? И работа быстро нам подвернулась. Когда же покинул «Труппу Трифаниди», то совершенно не волновался. И напрасно. Я был наказан за свою самонадеянность. Думаешь, что скоро найдешь работу? А вот тебе кукиш! Накося выкуси-ка!

Почти два месяца мыкался я без работы. Истратил до последнего сантима все, что было отложено на черный день. Понемногу потратил и те деньги, которые предназначались на обратную дорогу. Какой-то злой рок преследовал меня. Не найти совершенно никакой работы в Париже! Я был согласен на все, на любые условия, но и «любых условий» не было. Не было ничего. Когда мы расставались с Товой, ее мать в сердцах сказала мне что-то сердитое по-еврейски. Тогда я не придал этому значения, а после начал подозревать, что она меня прокляла.

Париж, которым я совсем недавно так восхищался, опротивел мне совершенно. Легко восхищаться Парижем, когда живешь в приличной гостинице, ешь досыта и со вкусом и не считаешь каждый грош. Хорошая жизнь располагает к восхищению городом. Когда же приходится жить в убогой чердачной каморке, завтракать булкой с чаем, ужинать точно так же, а обед из экономии пропускать, ничем уже восхищаться не хочется. Париж стал казаться мне некрасивым, чужим, едва ли не враждебным, настолько я озлобился. Я тогда был зол на весь мир. Злился на тех, кто не хотел заключать со мной контракта. Злился на вероломную Тову, на ее ведьму-мать, на Николая, которого тогда считал предателем. Даже на свою квартирную хозяйку злился за то, что, видя мое бедственное положение, она тем не менее каждую субботу требовала плату и ни разу не дала хотя бы дня отсрочки. А на себя я был зол больше всех. Думал: ну что мне не сиделось в Бухаресте, где я знал всех и меня тоже все знали? Зачем я приехал в Париж? Кому я тут нужен? По нескольку раз в день вспоминал я любимое мамино присловье: «ближняя соломка лучше дальнего сенца». Одно дело – сидеть без работы в Бухаресте или Кишиневе, где много знакомых, где есть у кого занять денег и есть у кого попросить помощи, и совершенно другое дело – сидеть без работы в чужом незнакомом Париже, где никто не мог протянуть мне руку помощи.

На страницу:
3 из 5