Полная версия
Аркадиана. Повесть
Наконец я дома. Бледнеет окно. Не зажигая света, я сажусь в темноте на диван. Диван квакает. Из окна пятнадцатого этажа не видно ни-че-го. Смоговое небо и идущий с крыши наискосок телевизионный кабель. Днем иногда на нем сидит ворона. Сидит, гадюка, и молчит. И вообще здесь птиц не слышно. Не квартира, а орбитальная станция «Мир». У мамы на третьем этаже слышно, как поют соловьи… Мечта одинокого парашютиста, ошибкой зацепившегося за облака – летними ночами погружаться в запах жасмина и сирени, и в соловьиное пение. Но на моей верхотуре уже начинается стратосфера, и здесь, сильно напившись, можно наблюдать, как фреон воюет с озоновым слоем – при условии, что чужие дяди не наврали нам об их существовании.
Я заваливаюсь на спину. В моей руке еще записка. Я подношу ее к носу – пахнет валокордином и кошками. У какой-то старушки листок позаимствовал… Не у Валентины Михайловны – у той нету кошек. Давно б сдохли, не выдержав командного стиля жизни и ходьбы строем. Хоть бы написал, когда приедет… Зануда. Мелочь пузатая… С одной стороны поднимается волна раздражения, но навстречу ей уже мчится другая, от предчувствия свидания. Сама ты… – говорю я себе со внутренним вздохом, поднимаюсь и иду на кухню. Снимаю крышку с квасного бака, зачерпываю полную чашку, пью, отчасти трезвею и задумываюсь. В холодильнике – полбанки хрена (наверное, выдохся), неполная пачка маргарина, кастрюля с квашеной капустой. Недоеденная гречневая каша. В морозилке – шматок нутряного сала (на случай бронхита) и сосисочный огрызок. Белая горбушка… и ею (я проверяю) можно гвозди забивать. Разве что уткам… Мужика кормить нечем. Денег тоже нет. Если быть точной, то есть сто двадцать рублей… Если быть совсем точной, то сто двадцать три. Негусто. Правда, денег он, я думаю, привезет. Привезет мою убогую пенсию… Что ж купить на сто двадцать три рубля? Можно банку лосося, растворить в макаронах – еще оставались… Пачку сметаны и килограмм огурцов. И пакет курабье. К чаю… хотя чая нет. Может, останется немного на чай? В крайнем случае, похлебает и квасу, он его любит. Ах да – еще хлеб. Попрошу отпилить половинку нарезного.
Я зачерпываю еще чашку и смотрю на часы. Без двадцати одиннадцать. Работает сейчас только ночной магазин. Придется переться туда… Завтра надо сидеть дома согласно предписанию. Но я люблю выходить вечерами. Меньше вероятности встретить борца за победу коммунизма, впавшего в маразм.
Я накидываю кожанку поверх платья и тихо крадусь из квартиры. Если встретится Валентина Михайловна, то непременно предложит свои услуги по приему любимого ею Саши, а я не хочу одолжений.
В холле тихо. Тетка, оравшая с крыльца, отдыхает… Сидит за стеклышком и сосредоточенно, выпучив глаза, перелистывает какой-то кондуит. Кажется, платежную ведомость. Недоимщиков выявляет… За святым занятием ей, слава богу, не до меня.
На улице я опускаю руку в карман куртки, достаю горсть семечек, и они восстанавливают пошатнувшееся душевное равновесие. Я ласково поглаживаю кожанку… немного потерлась. Привет из лучших времен… Наверное, я семечный наркоман. Я иду по вечерней улице, смотрю под ноги, чтобы не влететь по темноте в колдобину, плюю во все стороны, и в магазин прибываю уже в хорошем настроении. Неважно, что сто двадцать три рубля. Зато я физически чувствую единение с окружающим пространством. Воздух прохладен, возбуждающе пахнет скошенным газоном, донником и мальвами, в кустах громко матерятся, но даже многие пьяные сообщества меня не тревожат. Жизнью обиженные добропорядочные граждане с пеной у рта куда страшнее… Главное, чтобы лосось оказался качественным. Эти фокусники наловчились наполнять банку сплошь субстанцией, которая у них зовется собственным соком. В залитом светом пустом магазине я озабоченно трясу лосося над ухом, проверяя тональность бульканья, но тут из-за стоек доносится визг, и в результате я ничего не слышу. Визг не прекращается. Что все нервные сегодня… На этот раз верещит экспансивная дамочка.
– Это что, колбаса?! – возмущается она. – Ей сколько лет? Охамели совсем? Я тебе знаешь куда ее засуну! Забыли, кто такие? Это ты мне гнилую кишку, натертую постным маслом, подсовываешь? Мне? Сожрать заставлю весь батон!.. А другой затычкой вставлю!..
– Изви… ните… – слышится в ответ глубоко почтительный, едва шелестящий голос. – Я сейчас…
– Что сейчас? Забыла, как на брюхе ползала? Забыла, как по подсобкам строительным шлялась?.. Что? Стоять, бояться! Я не закончила еще!.. Где вторая звезда, ну-ка сюда, одна нога здесь, другая там!..
Как она их, думаю я восхищенно. Продавцов не жалко – два раза меня обсчитывали – но раньше я не слышала, чтобы их морально уничтожали без признаков сопротивления. Я осторожно заглядываю за стеллаж. Там стоит, уперев руку в бок, стройная платиновая красотка в василькового цвета костюме, окутанная белым в ярких розах народным платком с кистями и, стуча колбасным батоном по холодильной стойке, орет, как сирена в тумане, а я не верю своим глазам, потому что дамочка – моя одноклассница Верка Зотова (сейчас-то она не Зотова… а кто?..). Я слышала, что она вышла замуж и куда-то переехала. Что ж она здесь делает? Развелась? Или родителей навещает? С чувством некоторого страха (не наорала бы и на меня под горячую руку) я негромко зову ее:
– Веер…
Она стремительно оборачивается, слегка щурит глаза и безо всякого перехода, так, что я даже пугаюсь (сейчас и мне попадет колбасой по физиономии) с визгом бросается мне на шею.
– Ой, Нинка! – кричит она. – Ты здесь? Ты так тут и живешь? Или у своих? Ты ж вроде уезжала… Ой, ну Нинка!.. Ну надо же!..
Две продавщицы – одна в грязном халате, как с мясникова плеча – стоят по стойке смирно и кисло наблюдают наши объятия. Видно что-то им подсказывает, что с ними не завершили. Не дали команды разойтись. Будь они уверены в безлюдности, с удовольствием под шумок врезали бы нам какой-нибудь банкой кетчупа.
– Как ты их однако, – говорю я с завистью, когда мы размыкаем жаркие объятия и переходим на нейтральный тон. – Надо ж, как тебя слушают. Просто с замиранием сердца. Слово пропустить боятся. Еще пять минут, они бы тебя конспектировать начали, как дедушку Ленина. У меня так не получается. Ты авторитет, Вер. Уважают…
Вера с достоинством поправляет сбившийся с плеча платок.
– Еще б не уважали, – роняет она как бы между делом. – Это ж магазин моего мужа…
Мама недовольна, что Георгий Александрович платит мне пенсию. Так как Георгий Александрович официально мотивирует эту благотворительность памятью по отцу, бывшему научному руководителю и по жизни воспитателю, то маме кажется, не будь меня, неприкаянной, эти деньги достались бы ей. Глубокое заблуждение. Ни гроша бы не дал Георгий Александрович без учета личных целей. И отца он не помнит. Я уверена, что не помнит. И наверняка он не был его учеником. Мой отец не любил таких сверхъестественно ловких людей, как Георгий Александрович. Мой отец предпочитал талантливых и интеллигентных, а Георгий Александрович к таковым не относится. Получая деньги, я еще поддерживаю красивую легенду и уберегаю витающую в облаках семью от лишнего разочарования. Все гораздо шкурнее – мне платят за Сашу. Георгия Александровича очень устраивает ситуация, когда у партнера, с одной стороны, нет семьи, а с другой стороны имеется постоянная любовница приличного происхождения, он не шляется в поисках приключений по притонам и не подвергается риску вляпаться в ненужную историю. В качестве прикрытия компаньоновой ахиллесовой пятки я Георгия Александровича вполне устраиваю. Тем более есть уверенность, что Саша на мне не женится. На таких как я, никчемных созданиях солидные люди не женятся. Я окупаю жалкие триста долларов ежемесячно на многожды процентов – хотя в виде великого благодеяния Георгий Александрович с падением доллара перешел на рублевый курс и платит мне девять тысяч. Как содержание, девять тысяч вызывают гомерический хохот, но с какой стати меня содержать?.. Скажи спасибо, голубушка, могли бы и шашкой зарубить… А за память им кажется в самый раз… Я воспитанная женщина, я не оскорбляю нежных чувств денежными вопросами, а просто Георгий Александрович присылает мне девять тысяч, как дочери любимого и почитаемого учителя, оказавшейся в затруднительной ситуации… До конца я не уверена, чьи это деньги, из чьего кармана, и какие финансовые схемы между ними на этот счет существуют, а задумываться не считаю нужным. Я честно отрабатываю. Меньше знаешь, крепче спишь… Из-за таких спецов по финансовым схемам терять сон не хочется. Не тот, знаете ли, случай для потери сна.
Макароны обтекают в дуршлаге, а я режу огурцы. Если наши с Сашей высокие отношения длятся на одном градусе два года, то оттого, что градус нулевой. Один шаг, и далее точка замерзания. С первого взгляда на предмет во мне не шевельнулось ничего, кроме мысли: боже, какой урод. Пари держу, что мнение было обоюдным. Его снисходительные взгляды, которые я периодически ловлю, приходят из-за черты, огораживающей белых людей от мира прочей живой органики. Как меня угораздило оказаться с ним в одной постели, я не понимаю до сих пор, а так как из памяти за ничтожностью повода к запоминанию выпал этот волнующий момент, вряд ли мне удастся когда-нибудь восстановить истину.
Но это не значит, что я кривлю морду. Мужчина есть мужчина, он ждется с волнующим трепетом и глазами, полными восхищенного обожания. Во всяком случае, среди деревенских пращуров так было принято. И у Саши есть два больших достоинства. Во-первых, он создает иллюзию постоянства. Необходим и незаметен как условный рефлекс типа дыхания… Во-вторых, он хороший любовник, и большинство пышущих нетрезвой страстью мужских особей ему не годятся в подметки. Самое интересное, что врожденных талантов и склонности к этому роду занятий у него никаких нет. Все трудом и старанием. По жизни он зачуханный отличник, к которому ни одна девчонка не проявляла интереса, начиная с яслей. Вся его наука впитана с пылью библиотек. Но науку он, в отличие от статистического большинства, дал себе труд вызубрить, запомнить и усвоить каждой клеточкой. За это я его уважаю. Знаю по опыту, что большая часть дражайшего сильного пола прислушиваются к природе и школьным советам дворовых приятелей, а те почему-то ерунду подсказывают. Или они слушают плохо… С фантазией у него негусто, партнершу он не чувствует, зато полагается не на себя, а на теоретическую подготовку и мнение авторитетных людей по данному вопросу. Вопрос он изучал кропотливо и вдумчиво, во всей его всеобъемлющей полноте… Даже доскональное знание анекдотов про поручика Ржевского свидетельствует о серьезности подхода и об ответственном отношении к делу. Понятия «неприлично» для него не существует, как для нормального советского дипломата. Не знаю, успел ли он побыть дипломатом. Он секретствующая личность, я не знаю, кто он, и кем работает, и что у них за бизнес, и что их связывает с Георгием Александровичем. Так что он, может, никакой и не дипломат, а кто-нибудь из недовоплощенных нелегалов.
Салат приготовлен, теперь я готовлю себя. Процесс ожидания доставляет удовольствие не меньшее, чем свидание. Я себя люблю в такие моменты. Именно в такие моменты я себя и люблю. Меня могут называть неприличными словами, но одеваться и приводить себя в порядок для окружающего мира, состоящего из политики, экономики, соседей и общественного транспорта, неинтересно, что там бы ни говорили. Ухаживать за собой, чтобы правильно раздеться, куда увлекательнее. Это нечто среднее между поэмой и приключением. В такие моменты я спинным мозгом ощущаю свою силу, красоту и масштаб собственной личности – все, что в другое время бесследно исчезает.
Звонок раздается около двух часов дня. Мы ранние пташки. Не встречаться же со мной вечером – вдруг я попрошу остаться на ночь, а это совсем другой коленкор. Тут пахнет сожительством и совместным ведением хозяйства… Тем более, что свидетелей не за страх, а за совесть кругом пруд пруди – и он это знает. Дай волю, он приперся бы в пять утра (он по биоритму жаворонок) но он знает, я-то сова, и раньше двенадцати он рискует тем, что все свидание я продремлю, не оживая на пикантных моментах.
Спеша открыть дверь, не успеваю выплюнуть шелуху. Приходится дуть в кулак в присутствии. Он меня не целует – то ли привычка, оставшаяся от времен моего замужнего состояния и требований конспирации, то ли просто нет потребности.
– Нина, Нина, – говорит он укоризненно, качая головой, и физиономия у него расплывается, как у довольного крокодила. – Опять грызешь? Ну что с тобой делать…
– Елки, кому я мешаю? – удивляюсь я, пряча руки за спину.
Он, не спеша, снимает начищенные ботинки и одевает тапочки.
– Окружающую среду загрязняешь, – говорит он степенно, как купец первой гильдии. – Плюешь на улице, как верблюд… Что будет, если все начнут плевать?
– Все и так плюют, – говорю я. – Да что я! После собачников я тут вообще отдыхаю. Вон, как снег весной растает – не пройти и не проехать, везде лежит выше головы, и на дорожках, и на травке тоже… положено. Да что весной, помнится, в их так называемый милениум, первого января двухтысячного года на Тверском бульваре все лежало выше крон деревьев, там и снега-то видно не было, там этот «прощай, двадцатый век» всю зиму разгребали. А ты ко мне прицепился.
Я же говорю – зануда.
– Надо кому-то быть сознательному, – говорит Саша, вынимая расческу и причесываясь. Есть у него бзик, он не может лечь в постель растрепанным. От потревоженных волос приходит запах резких альдегидов с великосветской претензией.
– А почему с меня начинать? – говорю я.
Он снова добродушно улыбается.
– Если не я – то кто же… – произносит он задумчиво что-то заученное с детства. – Пусть буду я…
– Ага, – говорю я, – ты как наши бабки, ей-богу.
– Ну а что бабки, – возражает Саша, краем глаза косясь в зеркало. Он вообще любит изучать себя в зеркале. Что особенного видит… – Бабка – санитар общества… Так к ней и надо относиться, как к добровольному помощнику… Это ты с твоей склонностью к конфликтам все драматизируешь…
– Ну как же, – говорю я.
Я веду его на кухню.
– Нет-нет, – говорит он, садясь. – Обедать не буду. Чайку попью… Возьми вот к чаю.
И протягивает мне коробку зефира в шоколаде. Экономит, гад. Купить такую же коробку полноценных конфет его жаба душит. На «Ауди» ездит, а скупой, как сто Плюшкиных. Это понятно… богатые не те, у кого много денег, а те, кто не тратится на ерунду…
– Спасибо, родной, – говорю я осчастливленным голосом. Тем временем он садится на табуретку и снимает крышку с квасного бака.
– Дай чашечку, – просит он. – Духота, пить хочется.
Я делаю вкусный квас, как делала бабушка, но съемом крышки, по наполненности бака, он проверяет – не было ли у меня гостей или сборищ. Он знает, что квас я делаю по пятницам, когда хожу на базар за продуктами, в день наилучшего соотношения выбора продуктов с количеством народа. А чабрец и мяту, кроме как на базаре, у узбеков, нигде не достанешь.
– Устал? – спрашиваю я участливо. Вид у него действительно не самый бодрый, и мне его отчасти жалко – куча дел, а приходится ехать к любовнице, ее и дома не застать, да еще и с пустыми руками не придешь… Морока, в общем.
– Ты бы позвонил вчера, – говорю я, собирая на стол чашки. – А то была такая хорошая погода… Я кормила уток в парке… – это я избавляю его от неизбежных профессионально-дипломатических уловок, по совокупности равноценных прямому вопросу «где шаталась?» – Там у нас кто-то купается, представляешь? Наверное, хочет, чтобы хвост вырос.
– Разные есть люди, – снисходительно говорит Саша. – Странные есть люди…
Говорить, что была на пьянке, нельзя, а то последует лекция по поводу аморального и асоциального образа жизни (можно подумать, я вчера родилась и не знаю образа жизни представителей бизнеса разной степени крупности – но там ведь во имя высокой цели, а без целей нельзя… как при социализме). Ладно, думаю, тебе же хуже. Лосося я съем сама. И салат тоже.
Салат мне не достается. Проголодавшись после наших физических упражнений, он перед уходом смахивает все одним движением вилки, а я, проводив его, на трех пальчиках грациозно несу в комнату тарелку, ложусь, включаю телевизор, ем, и в душе у меня царит ликование, ликование, которое не портят никакие прозаические подробности наших не слишком чистых отношений. Не хватает мне только пива. И я, наверное, сейчас за ним пойду… Деньги теперь есть… Тут раздается телефонный звонок. Почему-то каждый раз, как у меня свидание, все вспоминают о моем существовании и начинают звонить, как ошпаренные. В другое время – помру, никто не заметит.
– Нинк, – говорит Ирка в трубку, когда я неохотно эту трубку снимаю. – К Наталье тут рыбки свежей привезли. Сказать, чтоб тебе отложила?
– Ага, – говорю я блаженно и облизываю палец.
– Когда зайдешь? Сегодня?
– Завтра, – говорю я. – У меня гости.
– Ну-ну. Ни пуха, солнце.
Она вешает трубку. Гости для нее святое, а иначе придется беседовать битый час о покупателях, о завбазой, о налоговой, о Ренатовых последних закидонах… лучше отложить прозу жизни на потом.
Не успеваю я перехватить тарелку, раздается звонок в дверь. Это серьезнее. От дверных звонков я не жду ничего хорошего. Бормоча проклятия и поправляя платье, я плетусь к двери. Там – Валентина Михайловна. С испуганным видом – если ее можно напугать – и общей дрожью от сознания важности момента.
– Нина! – говорит она торжественно, как юный Дзержинец на посту. – Нам что-то подложили! Пойдем, посмотришь. Может, это взрывчатка.
Я очень боюсь испортить отношения с соседями. Объединятся с участковым – отберут квартиру, защищать меня некому… Поэтому вместо того, чтобы послать ее ко всем чертям, я покорно, как пленный князь Игорь, иду за ней на пожарную лестницу, где одним пролетом ниже лежит мятый глушитель. Кто его сюда затащил и зачем – неизвестно. Даже не приходят в голову никакие варианты. И я так Валентине Михайловне и говорю, но она мне не верит.
– Подожди, нужно вызвать милицию, – говорит она. – Главное – ничего не трогать. Ты постой тут пока…
Тут мое терпение кончается, и я, как курица-несушка, закатываю глаза, томно прижимаю руку к голове и бормочу упадническим голосом:
– Ох, у меня сегодня такая мигрень, такая мигрень, давление, наверное, падает…
Не дожидаясь ответа, я резво, пока не схватили жесткой партийной рукой за часть тела, оставляю ее один на один с террористической угрозой.
Скрывшись в квартире, я сажусь на диван, обхватив руками колени, и меня начинает мелко колотить. Мне представляется, как эта мегера будет снова названивать в дверь, и во что выльется ее недовольство, когда мы с ней увидимся в следующий раз. Все было хорошо, у меня был мужчина, у меня есть девять тысяч, а тут сразу так испохабить… Нет в мире совершенства… И через какое-то время снова звонят. Я не открываю. Пусть думает, что хочет. Звонят снова. Нагло, бесцеремонно. Это не Валентина Михайловна – она, при всем стальном характере, звонит вежливо. А вот милиция может и так. Эта психованная наверняка донесла, что я дома… Лучше открыть. Черт меня дернул открыть в первый раз. Знаю же, что навещать меня некому… Я открываю. За дверью – никого. Звонок исходит из-за пределов холла, от лифта, и кто-то там маячит за дверью. Что-то цветное. Не милиция точно.
– Кто? – спрашиваю я неприветливо.
– Нинка! – кричат из-за двери. – Это я! Открой!
К утверждениям типа «это я» я вообще отношусь подозрительно, но тут трудно ошибиться. Вера, и костюм на просвет тот же, васильковый.
Я открываю дверь. У Веры на губах блуждающее послевкусие веселой улыбки, и в руках бутылка красного портвейна «Алушта».
– Нинк! – кричит она на весь дом, по крайней мере, мне так в ужасе кажется. – А я забыла, какой у тебя этаж. Хожу тут, слоняюсь по дому. С одним дедушкой игривым познакомилась…
– Пошли, пошли, не кричи, – говорю я и быстро затаскиваю ее в квартиру, пока не вылезли все соседи и не проверили, кто такой громкий ко мне явился.
Мы сидим на полу, на драных подушках, пьем массандровский портвейн из бабушкиных стаканов образца пятьдесят какого-то года и закусываем квашеной капустой. Ничего, жить можно. Завтра я пойду и куплю сыру, оливок, минтайской икры, селедки с можжевельником и копченых крылышек. Сегодня достаточно капусты. Вера уже несколько раз окунула в портвейн кисть платка, но этим обстоятельством не огорчается. Балкон открыт, можно смотреть на звезды, но звезд не видно, видно ничего вместо неба, бурое и мутное. Это ничего меняет только оттенок, и оттенки все такие похабные, что слов нету.
– Нинк, – говорит Вера, точно ее осенила глубокая мысль. – Купи себе телескоп.
– Угу, – говорю я, кивая. – Вот его-то мне и не хватало. Что в нем смотреть? Окна напротив?
– А что, – говорит Вера рассудительно. – Тоже интересно.
– Побьют, – говорю я тоскливо.
– За что? – спрашивает Вера.
– За все, – говорю я. – У нас за все бьют.
Мы выпиваем еще по полстакана и лезем пальцами в капусту.
– Я у них урод, – говорю я, продолжая ранее прерванную мысль. – Ничего не сделаешь. Ну я такая, что ж теперь… Не вышло из меня успешной личности. Если бы я с утра до ночи вытирала племянникам задницы… убирала, готовила… меня бы, может, простили. Не любили бы. И не уважали… Примирились бы, что урод приносит пользу. А сейчас я и пользы не приношу. Никому… Но и задницы вытирать не тянет, ей-богу…
– А ты их того… шевели, – советует Вера. – Они привыкли, что ты какая-то смирная. Они от тебя должны быть в тонусе!
– Они от меня достаточно были в тонусе, – говорю я и устало машу рукой. – Они уж устали быть от меня в тонусе.
– Ну вот, и расслабились. Вот посмотри… – она, широко потянувшись, протягивает руку к трубке. – У ваших какой телефон? – она смеется, точно вспомнила что-то забавное. – Ты знаешь, я ведь школьные телефоны так хорошо помню, пятнадцать лет не звонила, а все равно как вчера… А твой забыла.
Я подскакиваю на месте. На подушке.
– Ты чего? – говорю я недоуменно. – Ты чего хочешь делать?
– Как чего. Маме твоей позвоню, – Вера подтягивает телефон за провод, рискуя оборвать его совсем. – Она все-таки тебе мать или не мать?
У меня от стремительности событий дыхание перехватывает.
– Не надо! – кричу я, глотая воздух. – Ты что? – но Вера уже вспоминает номер и, решительно прицелившись, засовывает палец в диск. – Заткнись, – говорит она, отмахиваясь от меня кистями, с которых капает портвейн. – Не мельтеши.
Я замолкаю, и сердце колотится от волнения. Я боюсь, и мне безумно интересно, что она скажет. В Вериной легкости мнится что-то чудодейственное, что может одним махом разрушить все преграды и переключить в моей семье невидимый тумблер с минуса на плюс.
– Анна Тимофеевна? – спрашивает она вредным вибрирующим голосом. – Анна Тимофеевна, это Вера Зотова, здравствуйте, если вы помните, да… О, замечательно… да… Я? Я у Нины сейчас. Вы не могли бы подойти, Анна Тимофеевна, она себя что-то плохо чувствует… Нет, не может, нехорошо ей, да… Спасибо, Анна Тимофеевна.
Она преспокойно кладет трубку, довольно облизывается и восклицает:
– Помню же! И как маму твою зовут, помню.
Я тем временем в ужасе подбираю упавшую челюсть.
– Да ты что… – говорю я пораженно. – Ошалела совсем? Ты ж так до инфаркта человека доведешь.
– Ну извини, – говорит Вера, пожимая плечами. – Я могу что-то путать… но по-моему, до инфаркта твоим далеко. Ну не от твоего здоровья они его схватят…
Я в панике вскакиваю на ноги и пытаюсь броситься на все четыре стороны одновременно – и потому остаюсь на месте.
– И что? – кричу я. – Она сейчас придет?
Вера только хмыкает.
– Придет, конечно, – заявляет она уверенно.
– И что? Что я ей скажу? Что мы пошутили? Что я здорова, как лошадь? Это помощь твоя такая?..
Веру не проймешь. Она словно меня не слышит.
– Да не бегай! – командует она легкомысленно. – Ляг и глаза заведи. И вздыхай тяжело. Учи ее. Как маленькая, ей-богу.
На лице у нее крупными буквами – снисходительное удивление моей наивности. Я так и читаю этот приговор на веки вечные. Но я-то знаю маму. Ее не обманешь.
Я бросаюсь на кухню. Там в картонной коробке, на полочке – остатки бабушкиных лекарств. Надо что-нибудь хлебнуть, чтоб малость поплохело. Вот сердечные, подходит… При таком запахе волей-неволей поверишь в неприятности… Валокордин… я трясу пузырек в рот и брызгаю несколько капель на платье. Вера возникает в дверном проеме, скептически наблюдает за мной и роняет:
– Ну-ну. Королева котов будешь. Сто лет не отмоешься.
– Ничего… – бормочу я. – Все в наших руках… – я кидаю в рот нитроглицерин. – Главное, чтобы было убедительно…
Я поворачиваюсь к Вере, внутри начинает что-то биться, кровь подкатывает к голове, и все пропадает. У меня закрыты глаза, и мне чудится, что надо мной кто-то стоит. Кажется, у него много глаз… шесть. Хотя я не вижу, я уверена. Чей-то голос говорит: