
Полная версия
Большая Лубянка. Прогулки по старой Москве
В этой камере я пробыл только один день. Тут я впервые познакомился с чекистскими койками – деревянными щитами, сколоченными из нескольких досок с просветами между ними. Щиты эти клались на две деревянные стойки. Полагались нам и матрасы – мешки, сшитые из остатков всяких материй и когда-то набитые соломой. Однако давно уже эта солома превратилась в труху. В сущности, приходилось спать на мешке, набитом приблизительно на треть или четверть его вместимости грязной пылью. Но и такой «матрас» я получил не сразу, а только через 6—7 дней. При этом матрас мне попался удивительно короткий, даже не на маленького человека, а на ребенка: когда я лежал на нем, он хватал мне только от плеча до кости бедра, так что голова и вся длина ног приходилась уже вне матраса. Впрочем, для головы у меня была взята с собой маленькая подушка-думка, а ноги не так уж нуждались в матрасе. Только много позднее, через два-три месяца, я получил матрас почти по моему росту, вне его оставались только голова и ступни ног. Приятно было то, что в тюрьме ВЧК, в отличие от того, что я испытывал потом в других тюрьмах, матрас мой не был испещрен кровяными пятнами от раздавленных клопов».
Трубецкой описывал и рацион лубянских арестантов первых лет советской власти: «Кормили нас во Внутренней тюрьме следующим образом. Утром давали «кофе», то есть еле окрашенную в кофейный цвет тепловатую воду. Часто вода была вовсе не окрашена, почему «кофе» было скоро даже официально переименовано в «кипяток». Но и «кипятком» эту жидкость, судя по ее температуре, назвать было трудно. Кипела ли эта вода до ее охлаждения, я сказать не могу. Несколько позднее «кипятка» нам приносили «хлебный паек» (или просто – «пайку»). Нам давали от 1/4 до 1/2 русского фунта хлеба в день, то есть от 100 до 200 грамм. Хлеб был, понятно, черный и выпечен с большой прибавкой каких-то суррогатов, придававших ему странный вкус. Однажды, слегка нажав на особенно сырой ломоть хлеба, я выдавил из него какую-то противную синевато-зеленую слизь… Но при настоящем голоде – чего не съешь…
Около полудня (часов у нас не было) нам давали обед: суп и кашу. Супом называлась грязная серая водичка, обыкновенно наваренная на небольшом количестве сильно мороженых картофелин. Часто картофелины в супе бывали настолько черные и сладковато-гнилые, что раньше, безо всякого преувеличения, их бы и скоту не дали. Я прекрасно помню, как у нас в Бегичеве выбрасывали такой «вредный для скота» картофель. Тут же он не только съедался заключенными без малейшего остатка, но как хотелось бы получить его еще и еще! Стоит ли говорить, что картофель был очень плохо промыт, отчего в жестянках и часто ржавых мисках оставался слой земли. Иногда нам давали «рыбный суп», но в таком случае мы получали, обычно, только скелеты мелких рыбок, саму же рыбу съедала стража, бросая рыбьи кости к нам в суп. Нельзя сказать, чтобы это было очень аппетитно, но что поделаешь?..
Каша, которую нам давали, была пшенная, очень плохо промытая и очищенная (часто попадались кусочки щебня и т. п.), но в общем, по тому времени, недурная. Плохо было то, что нам выдавали ее только по одной небольшой ложке, то есть примерно треть или четверть порции, которую можно было бы назвать нормальной для человека.
На ужин (часов в 6—7 вечера) нам снова выдавалась миска того же супа, что и за обедом. Часто суп этот бывал еще жиже от щедро прибавленной к нему воды. Каши на ужин не полагалось.
По воскресеньям и праздничным дням (всякого рода революционные праздники, вроде Дня Парижской коммуны) ужина заключенным вовсе не полагалось: в эти дни должен был отдыхать кухонный персонал. Правда, в эти дни за обедом мы получали немного больше супа (но не каши), чем обычно, но оставить его на вечер даже в холодном виде было нельзя, так как миски у нас после обеда отбирались».
А это уже об организации тюремного пространства: «Особенно голодно было на этом пищевом режиме во время холодов в нетопленых камерах. Во Внутренней тюрьме не все камеры отапливались. В отапливаемой камере, куда меня первоначально поместили, я оставался всего один день, на следующее же утро, после ночного допроса, меня перевели в другую.
Камеры во Внутренней тюрьме были очень разные: тюрьма эта была устроена из какой-то третьеклассной гостиницы, но размеры камер были далеко не одинаковы. В нормальные, не тюремные, окна были изнутри вделаны решетки, а стекла густо замазаны серовато-белой краской. Поэтому в камерах было темновато. Еще гораздо темнее сделалось в них потом, когда на окна были наставлены снаружи жестяные щиты-ящики, окрашенные в серый цвет. Свет и воздух могли проникать в камеры только через небольшой продух вверху между щитом и окном; внизу и по бокам просвета не было. Кроме того, сами окна, из-за нелепо вставленных решеток, почти не открывались: можно было лишь чуть-чуть приоткрывать их. Из-за этого, особенно после устройства щитов, в камерах бывало очень душно, а летом в переполненных камерах заключенные подчас просто задыхались. Мне говорили, что людей иногда вытаскивали из камер в полубессознательном состоянии. Сам я этого не видел, но, зная положение, охотно верю».
* * *
Можно сказать, Трубецкому еще повезло. Александра Толстая, дочь Льва Николаевича, так описывала свою первую ночь в этом здании: «Меня привели в камеру около двух часов ночи. Мучила жажда.
– Товарищ! Дайте воды, пожалуйста, – попросила я надзирателя.
– Не полагается.
Дверь захлопнулась, щелкнул замок. Камера маленькая, узкая. Я едва успела постелить постель, как электричество погасло.
Когда я была моложе, у меня было счастливое свойство. После несчастий, сильных волнений наступала реакция, и я могла заснуть немедленно, лежа, сидя, а когда была на войне, ухитрялась спать даже верхом на лошади. Накануне я совсем не спала, глаза слипались. Я легла на койку, закрыла глаза, но тотчас же вскочила, в батареях что-то зашуршало. Я замерла. Шорох повторился, зашуршало по стене и мягко шлепнулось на пол, один раз, другой, третий… «Крысы!» Я постучала о край койки. Шум прекратился, но через несколько секунд возобновился, послышался топот. Животные пищали, догоняли друг друга, казалось, вся камера полна крысами,
«Только бы на койку не влезли, – подумала я, и в ту же минуту почувствовала, как крыса карабкается по пледу. Я в ужасе дернула конец, животное оборвалось и шлепнулось на пол. Я подоткнула плед так, чтобы он не висел, но крысы карабкались по стене, по ножкам табуретки, бегали по подоконнику. Я нащупала табуретку, схватила ее и вне себя от ужаса махала ею в темноте.
– Что за шум, гражданка? В карцер захотели? – крикнул в волчок надзиратель.
– Зажгите огонь, пожалуйста! Камера полна крыс!
– Не полагается! – он захлопнул волчок. Я слышала, как шаги его удалялись по коридору.
Опять на секунду все затихло. Мучительно хотелось спать. Но не успела и сомкнуть глаз, как снова ожила камера. Крысы лезли со всех сторон, не стесняясь моим присутствием, наглея все больше и больше. Они были здесь хозяевами.
В ужасе, не помня себя, я бросилась к двери, сотрясая ее в припадке безумия, и вдруг ясно представила себе, что заперта, заперта одна, в темноте с этими чудовищами. Волосы зашевелились на голове. Я вскочила на койку, встала на колени и стала биться головой об стену.
Удары были бесшумные, глухие. Но в самом движении было что-то успокоительное, и крысы не лезли на койку, и вдруг, может быть, потому, что я стояла на коленях, на кровати, как в далеком детстве, помимо воли стали выговариваться знакомые, чудесные слова. «Отче наш», и я стукнулась головой об стену, «иже еси на небесах», опять удар, «да святится…» и когда кончила, начала снова.
Крысы дрались, бесчинствовали, нахальничали… Я не обращала на них внимания: «И остави нам долги наши…» Вероятно, я как-то заснула.
Просыпаясь, я с силой отшвырнула с груди что-то мягкое. Крыса ударилась об пол и побежала. Сквозь решетки матового окна чуть пробивался голубовато-серый свет наступающего утра».
И в этой вот непредсказуемости, в том, что не знаешь – оставят крест нательный или же отнимут, дадут воды или нет, отправят крысам на съедение или не отправят – состоял особенный, мистический кошмар этого места.
* * *
Трагизм положения заключенных Лубянки ощущался во всем. Та же Александра Львовна описывала, как в тюрьме возник пожар:
« – Как будто гарью пахнет? – доктор Петровская оторвалась от пасьянса и выглянула в окно. – Ничего не видно.
Княжна вскочила на подоконник, на решетки. Окно было чуть-чуть приоткрыто настолько, насколько допускали решетки. Пригнувшись к правой стороне, можно было видеть часть двора и левое крыло тюрьмы.
– Я вижу дым! Пожар, может быть!
Одна за другой, мы лазили на решетки, стараясь понять, что происходит. С каждой минутой дым становился гуще и чернее. Горел третий этаж левого крыла. До нас доносились крики, топот бегущих по коридору ног.
– О, Боже мой! – простонала докторша. – Надо собирать вещи! Нас, наверное, возьмут, если загорится тюрьма, – и она стала нервно сдергивать с койки постель и запихивать ее в корзину. – Скорей! Скорей! За нами сейчас придут!
Дым становился гуще. В камере стало серо и душно.
– Я не хочу сгореть живой! Ма foi, non! (Ей-богу, нет! – АМ) – кричала француженка, вытаскивая из-под койки чемодан и швыряя в него в полном беспорядке пудру, платья, косметику, грязное белье.
– Зачем торопиться? Все равно они забудут про нас, – красивая машинистка спокойно соскочила с решетки и не спеша стала укладываться.
– Нет, что вы говорите! Не могут они нас забыть!
– Где товарищи? Les camarades! – кричала француженка, бросаясь к дверям. – Sapristi! Allons donc! (Проклятье! Идемте! – АМ) – она стала с силой трясти дверь, – oh, Моn Dieu! Товарищ, товарищ! Послушай!
Никого не было. Из камер стучали.
– Закройте окно! Мы задохнемся! – крикнула докторша.
Слышны были сигналы пожарных команд, рев автомобилей, крики. Весь этот шум, суета росли, преувеличивались в главах заключенных, принимая ужасающие размеры. Естественная потребность действия в минуту опасности была пресечена. Мы были заперты. То и дело вскакивали на решетки, сообщая друг другу то, что было видно: бегущие пожарные в золотых касках, красноармейцы, работа пожарных машин.
По-видимому, работали три команды. Дым стал реже. Часть пожарных уехала. Я заняла наблюдательный пост на окне и не слыхала, как красноармеец мне что-то кричал со двора. Он снова закричал. Очнувшись, я увидела направленное на меня дуло винтовки.
– Слезь с окна, сволочь! – орал он во все горло. – Застрелю!»
Оставили бы заключенных взаперти? Спасли? Выпустили нарочно в последний момент, чтоб усилить страдания?
Как знать.
К счастью, все обошлось, и пожар удалось потушить. Разве что в соседней камере скончался от разрыва сердца Осип Петрович Герасимов, бывший товарищ министра народного просвещения Временного правительства.
* * *
Конечно, комплекс на Лубянке вошел и в литературу, и в фольклор. Есенин писал в одном стихотворении:
Снова пьют здесь, дерутся и плачутПод гармоники желтую грусть.Проклинают свои неудачи,Вспоминают московскую Русь…Ах, сегодня так весело россам,Самогонного спирта – река.Гармонист с провалившимся носомИм про Волгу поет и Чека.Во времена Есенина именно так и писали – не «ЧК», а «Чека». Будто бы в виду имелась не организация и не комиссия, а некий зверь – полумифический, страшный, беспощадный, но уже привычный, вполне свой. Волк. Вепрь. Чудо-юдо. Медведь-полоскун.
Очень страшно – Чека. Между тем, про Чека интересно послушать.
Михаил Булгаков называл лубянский комплекс иносказательно – «пустынное учреждение».
А народ потихонечку складывал анекдоты.
– Какое самое высокое здание в Москве?
– Чека на Лубянке.
– Почему?
– Из него и Соловки видно, и Сибирь.
* * *
Сам же поэт Есенин, кстати говоря, сиживал на Лубянке. Он не выделялся особой законопослушностью и сам этот факт признавал, более того, бравировал им:
Я из Москвы надолго убежал:С милицией я ладитьНе в сноровке,За всякий мой пивной скандалОни меня держалиВ тигулевке.Благодарю за службу граждан сих,Но очень жесткоСпать там на скамейкеИ пьяным голосомЧитать какой-то стихО клеточной судьбеНесчастной канарейки.Иной раз наряду с простой милицией случалась и «Чека». Сергей Александрович жаловался в одном из писем Разумнику Иванову-Разумнику: «Дорогой Разумник Васильевич! Простите, ради бога, за то, что не смог Вам ответить на Ваше письмо и открытку. Так все неожиданно и глупо вышло. Я уже собрался к 25 окт. выехать, и вдруг пришлось вместо Петербурга очутиться в тюрьме ВЧК. Это меня как-то огорошило, оскорбило, и мне долго пришлось выветриваться».
Еще б не огорошило.
* * *
Дело же, по которому поэт попал в застенок, вошло в историю Москвы, как дело Шатовой, содержательницы нелегального ресторана, впоследствии выведенной М. Булгаковым в пьесе «Зойкина квартира».
Это вообще было довольно необычное и яркое событие даже для тюрьмы на Лубянке. Одна из обитательниц ее, некая Мина Свирская, рассказывала: «Летом 1921 г. я сидела во внутренней тюрьме ВЧК на Лубянке. К нам привели шестнадцатилетнюю девушку, которая приехала к своей тетке из провинции. Тетка содержала нелегальный ресторан. Для обслуживания посетителей она выписала племянницу. Органами ВЧК учреждение это было обнаружено. Устроена засада, всех приходивших задерживали. Задержаны были и Есенин, Мариенгоф и Шершеневич (впрочем, Шершеневича там не было, мемуаристка ошибалась – АМ).
Их привезли на Лубянку. Тетку, эту девушку и еще кого-то поместили в камере, а целую группу держали в «собачнике» и выпускали во двор на прогулку. Я увидела Есенина. Он стоял с Мариенгофом и Шершеневичем довольно далеко от нашего окна. На следующий день их снова вывели на прогулку. Я крикнула громко: «Сережа!» Он остановился, поднял голову, улыбнулся и слегка помахал рукой. Конвоир запретил им стоять. Узнал ли он меня? Не думаю. До этого я голодала десять дней, и товарищи нашли, что я очень изменилась. Окно было высоко и через решетку было трудно разглядеть, хотя щитов тогда еще не было. На следующий день всю эту группу во дворе фотографировали. Хозяйку, матрону очень неприятного вида, усадили в середине. Есенин стоял сбоку. Через некоторое время меня с группой товарищей увезли в Новосибирск».
Сохранились и воспоминания Трофима Самсонова, производившего этот арест: «Трудящиеся красной столицы Москвы строили новую жизнь на заводах, на работе, в клубах, театрах, красных уголках и дома, в быту, а на 7-м этаже в большом красном доме на Никитском бульваре в Зойкиной квартире весело пировала кучка враждебных и чуждых рабочему классу людей, выступавших наперекор революционной буре и в отместку ей, частью не понимая, а частью сознательно.
Надо было прекратить это гнусное дело.
Для ликвидации этой волчьей берлоги в Зойкину квартиру у Никитских ворот и явились представители ВЧК. Была поставлена засада. В нее и попали Мариенгоф, Есенин и их собутыльники.
Отправляясь для ликвидации этого вредного притона, мы, конечно, были осведомлены о том, что туда незаметно можно было попасть только по условным звонкам. В квартиру мы пришли вечером, незаметно. Дали условный звонок. Нас впустила сама хозяйка квартиры – Зоя Шатова. Посетителей, невзирая на ранний еще час, было много. Когда мы вошли и тихонько сказали Шатовой, кто мы такие, у нее едва не отнялся язык. По всему было видно, что тревоге ее не было границ. Как птица стреляная, она пыталась, отвечая нам повышенным голосом, дать понять своим посетителям, что в квартиру вошли «непрошенные гости». Но после предупреждения она тяжело вздохнула, махнула рукой, осеклась, замолкла и смиренно присела на стул.
Из закрытых комнат раздавались звонкие и веселые голоса, стук бокалов и пьяное мычание оголтелых людей. «Гости» Зойки не заметили нашего прихода. Мы стали вызывать поодиночке «гостей» в отдельную комнату. Здесь им предлагали предъявить свои документы и отдать переписку, имеющуюся при них. Некоторые безропотно и торопливо спешили выполнить наши требования. Другие, более «храбрые», желали удостовериться, имеем ли мы мандаты от ВЧК на право обыска и задержания: мы удовлетворили их любопытство.
Среди посетителей Шатовой оказались и «представители соседних держав». Они по предъявлении документов немедленно были отпущены нами».
Многие, конечно, возмущались. Например, Григорий Колобов – ответственный работник, выведенный в мариенгофовском «Романе без вранья» под псевдонимом «Почем-Соль». Разговор с «Почем-Солью» выглядел так:
– Ваши документы?
– А вы кто такой?
– Я – представитель ВЧК и имею право задерживать всех тех, кто перешагнет порог этой квартиры.
– Я хочу посмотреть ваши полномочия.
– Пожалуйста.
– Ко мне это не относится. Я ответственный работник, меня задерживать никто не может, и всякий, кто это сделает, будет за это сурово отвечать.
– Буду ли я отвечать, потом посмотрим, а сейчас вы задержаны. Прошу дать мне ваши документы.
– Не дам!!! Вы что тут делаете?! Зачем сюда попали?!
– Зачем я сюда попал, это вполне ясно. Но вот зачем вы сюда попали, этого я никак в толк не возьму. А документы все-таки отдать придется.
– Послушайте, на сколько времени вы намерены меня задержать?
– А на сколько понадобится.
– То есть, что вы этим хотите сказать?
– Я хочу сказать, что вы не уйдете отсюда раньше, чем позволят обстоятельства.
– Меня внизу ждет правительственная машина. Вы должны мне разрешить ее отпустить в гараж.
– Не беспокойтесь, мы об этом заранее знали. На вашей машине уже поехали наши товарищи в ВЧК с извещением о вашем задержании. Они, кстати, и машину поставят в гараж ВЧК, чтобы на ней не разъезжали те, кому она не предназначена.
– Но ведь это невозможно!
– Возможно или нет, но это так, и вам отсюда до ВЧК придется вместе с вашими друзьями отправиться уже в нашем чекистском грузовике.
– Тогда разрешите мне позвонить о себе на службу.
– Никакой нужды в этом нет, на службе уже знают о ваших подвигах.
Впрочем, разговор этот записан со слов самого Самсонова, и не совсем понятно, в какой степени можно ему довериться. Он, к примеру, называл камеры на Лубянке «просторными и светлыми помещениями». Но, как мы уже знаем, существуют и другие версии на этот счет.
* * *
А в скором времени в застенке оказался друг Есенина, поэт Алексей Ганин. С ним все было гораздо серьезнее – некий провокатор, назвавшийся князем Вяземским, предложил Ганину написать обращение к «народам мира» по поводу злодейств большевиков. Обещал отправить обращение в Париж и заплатить какой-то гонорар. Ганин поверил: «Вполне отвечая за свои слова перед судом всех честно мыслящих людей, перед судом истории, мы категорически утверждаем, что в лице господствующей в России РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов-человеконенавистников, напоминающую, если не по форме своих ритуалов, то по сути своей этики и избирательной деятельности, средневековые секты сатанаилов и дьяволопоклонников. За всеми словами о коммунизме, о свободе, о равенстве и братстве народов таится смерть и разрушение, разрушение и смерть. Достаточно вспомнить те события, от которых все еще не высохла кровь многострадального русского народа, когда по призыву этих сектантов-комиссаров оголтелые, вооруженные с ног до головы, воодушевленные еврейскими выродками банды латышей, беспощадно терроризируя беззащитное сельское население, всех, кто здоров, угоняли на братоубийственную бойню, когда при малейшем намеке на отказ всякий убивался на месте, а от осиротевшей семьи отбирали положительно все, что попадало на глаза, начиная с последней коровы, кончая последним пудом ржи и десятком яиц. Когда за отказ от погромничества выжигались целые села, вырезались целые семьи. Вот откуда произошла эта так называемая классовая борьба, эта так называемая „спасительная гражданская война“».
К Ганину чекисты применили другой метод – заперли в камере и якобы забыли. Долгое время вообще не вызывали на допросы. Конечно, не забыли подсадить к нему парочку провокаторов.
* * *
А многие сами приходили в тот дом на Лубянке, прекрасно понимая, что скорее всего в нем же и останутся. Владимир Марцинковский, один из церковных активистов первых лет советской власти, вспоминал: «В назначенный день и час иду на Лубянку. У дверей караульные тщательно просматривают мой пропуск. Поднимаюсь наверх. Ох, эта бесконечная лестница! Недаром сказал Данте: «Тяжело подыматься по чужим лестницам».
Попадаются навстречу служащие с портфелями, «советские барышни», т. е. служащие здесь же телефонистки, машинистки; иногда видишь медленно спускающуюся фигуру священника.
Вот и требуемый этаж. Дальше бесконечные коридоры. В них легко заблудиться. Наконец, вот и дверь с нужным мне номером.
Это в отделе по «особо важным делам», – стол, который на местном языке называется «поповско-сектантским». Вхожу… И не знаю, выйду ли обратно.
Карманы моего зимнего пальто сильно оттопырены: в них вещи, необходимые для тюремной жизни, – железная чашка, деревянная ложка, крохотная подушечка, зубная щетка, мыло и полотенце – все, что в случае ареста необходимо в первое время, «до передачи».
За несколькими столами сидят люди в форме защитного цвета… к одному из них направляют меня. Это мой следователь, человек лет 30, бледный брюнет, с добродушной усмешкой на лице. Говорит со мной вежливо и мягко.
Начинается допрос. Сначала снимаются формальные сведения (где, когда родился и т. д.).
Потом выясняются мои убеждения».
Вежливая беседа двух интеллигентов, для одного из которых она может кончиться препаршивейшим образом. Он, однако же, прекрасно это понимая, все равно надевает пальто, засовывает в карманы кружку, ложку и прочие ценности, запирает за собой дверь, садится в трамвай, выходит на нужной остановке. Спокойно, степенно, как будто в гости идет или к доктору.
Потому что понимает – не сбежать, не спрятаться. Сам не явишься – все равно найдут.
* * *
В 1930-е дом надстроили. Убрав попутно украшения с фасада. Действительно, какие украшения, когда комплекс на Лубянке переживал, можно сказать, пик своего кошмарного могущества. Его боялись как никогда раньше.
Казалось, и дальше так будет. Все страшнее и страшнее, без продыху, по нарастающей.
Однако прошли десятилетия, и комплекс на Лубянке сделался одним из символов так называемого «брежневского застоя». Конечно, и в семидесятые здесь могли здорово испортить жизнь любому гражданину. Но ассоциации уже были другие. Не с кровавыми застенками, не с расстрелами под грохот моторов грузовых автомобилей, не с жестокими и изощренными деяниями пытчиков. Нет, в сознании среднего жителя СССР «Лубянка» занималась, в основном, какой-то чушью. Охотой на фарцовщиков (а к фарцовке была причастна почти вся страна, по крайней мере в роли покупателей). Составлением списков «нерекомендованных» музыкальных групп (списки эти выходили с грифом ДСП, однако, каждый при желании мог с ними ознакомиться, а катушки с песнями опальных групп заполучить в любом киоске звукозаписи). Вербовкой студентов технических вузов. И так далее.
Да и анекдоты стали несколько иными.
«Телефонный звонок:
– Алло, это КГБ?
– Нет, КГБ сгорел.
Через пять минут снова звонок:
– Алло, это КГБ?
– Нет, КГБ сгорел.
Еще через пять минут:
– Алло, это КГБ?
– Да сколько же можно вам объяснять: КГБ сгорел!
– А может быть, мне очень приятно это слушать!»
Возможно ли было такое в 1930-е?
Исключено.
Мост зеленой собаки
Торговое здание (Кузнецкий мост, 22—24) построено в 1850-е годы.
Дом, стоящий на углу Лубянки и Кузнецкого, состоит как бы из двух частей. Левая, построенная в 1982 году, фактически не представляет для любителей московской старины интереса. Правая же, появившаяся в середине позапрошлого столетия, успела обрасти историей.
А еще раньше, в первой половине XIX века, этот участок был занят весьма обширным домом, в нем, в частности, жил скульптор Иван Петрович Витали, у которого подолгу гостил художник Карл Павлович Брюллов. А у того, в свою очередь, гостил Александр Сергеевич Пушкин, поэт. И почему-то советовал разом все бросить и приняться за огромное эпическое полотно из жизни Петра I. А Брюллов позировал хозяину для бюста (тут очень кстати пришелся художник Василий Андреевич Тропинин, он одновременно с Витали писал портрет с позирующего Брюллова) и ни о чем подобном даже думать не хотел.
Такая вот жизнь русской богемы первой половины позапрошлого столетия.
Кстати, Пушкина сюда зазвал его сердечный друг, Павел Воинович Нащокин. Он писал Александру Сергеевичу: «Уже давно, т. е. так давно, что даже не помню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека; о таланте говорить мне тоже нечего: известен он всему Миру и Риму. Тебя, т. е. твое творение он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобой познакомиться и просил у меня к тебе рекомендательного письма. Каково тебе покажется? Знать, его хорошо у нас приняли, что он боялся к тебе быть, не упредив тебя. Извинить его можно – он заметил вообще здесь большое чинопочитание, сам же он чину мелкого, даже не коллежский асессор. Что он гений, нам это нипочем – в Москве гений не диковинка».