Полная версия
Гость. Туда и обратно
Александр Генис
Гость
Туда и обратно
Серия «Уроки чтения»
© Генис А. А., 2018.
© Бондаренко А. Л., художественное оформление, 2018.
© ООО «Издательство АСТ», 2018.
* * *Путешественник видит то, что видит;
турист видит то, на что он приехал посмотреть.
Г. К. ЧестертонРитуалы странствий
Туризм – нефть XXI века, прибыльный, как она, и популярный, как футбол. Но овладевшая всеми тяга к странствиям не гарантирует успеха. Хорошо еще, что исчез модный в моей молодости культ романтического невежества, требовавший обходить известные места ради неизвестных, но с «запахом тайги». Сегодня радости физического перемещения сочетаются с духовными на хорошо протоптанных путях. Что, конечно, правильно: банальный маршрут – всегда верный, иначе он бы не был банальным. Но для того, чтобы отпуск стал путешествием, а турист – странником, нужно каждую поездку толковать как важную веху и счастливую встречу. Да и как может быть по-другому, если, вырываясь из привычного ритма и быта, мы меняем всё вплоть до темперамента: заядлый флегматик превращается в восторженного холерика. Подыгрывая нам, даже отпускное время рвет с самим собой, то растягивая секунды, то транжиря дни.
Зная об этих волшебных превращениях, я с детства мечтал путешествовать и, выбравшись за границу, не видел смысла в том, чтобы останавливаться. 62 страны и 40 лет спустя я по-прежнему не могу утолить жгучую жажду к перемене мест.
Другое дело, что я научился экономно расходовать восторги (где тебе, саркастически заметила жена) и не торопить смену декораций (как бы не так, хмыкнула она же). Теперь я знаю – что бы ни говорила жена, – как неуемная жадность к новому мешает им насладиться. Этому помогает записная книжка. В нее попадают мелочи. Случайные, как капля дождя или сорванная травинка, они служат мнемоническим устройством. Понятная одному мне зарубка на памяти, ведущая к тому чудесному мгновению, когда невиданный прежде пустяк врывается в сознание, вызывая в нем переполох и резонанс. А «Джоконду» я и так не забуду.
– Философия, – уверяли мудрецы, – искусство чувствовать себя всюду дома.
– Но мне-то, – возражу я, – хочется всюду вести себя как в гостях, в том числе и дома.
Статус гостя позволяет разевать рот, не задевая хозяев своим беспардонным (мой грех) любопытством. Гость – это вежливый чужой. Он воспринимает мир как подарок, не смотрит ему в зубы, ест что дают и счастлив всем, чем с ним делятся.
За десятилетия путешествий, начиная с похода к Белому морю на попутных грузовиках, я выработал подробный ритуал странствий. Следуя ему, я либо готовлюсь к поездке, либо нахожусь в ней, либо пишу о ней, вернувшись. И это значит, что рядом с одомашненной реальностью меня караулит альтернативная – дикая и заманчивая. Сперва эта самая еще не обжитая действительность показывается мне такой, какой она сама себе нравится.
Раньше, до того как привычка щелкать камерой выродилась в назойливый, словно семечки, тик, в каждом городе были фотоателье профессионалов. На их витринах вывешивали портреты тех, кем гордился мастер, заказчик, его близкие и соседи. Жених с коровьими от счастья глазами, строгий офицер в три четверти, тихий мальчик с книгой и прилизанная девочка с куклой. Публика на снимках составляла локальный идеал, и, попав в новый город, я находил фотостудию, чтобы было с чем сравнивать.
В сущности, такой же витриной каждой стране служит ее культура. В нее попадает этнический экстракт, разбавленный национальным мифом и процеженный сквозь сито веков: только лучшее, только вечное, только свое.
Поэтому задолго до путешествия я перевожу жизнь на другие рельсы и вешаю на стену карту очередной страны-избранницы. Месяцами я читаю лишь ее книги, смотрю ее фильмы, слушаю ее песни, зубрю ее королей, готовлю ее блюда и заглядываю в словарь, надеясь подхватить что-то полезное. Ну кто еще знает, что по-японски кальмар будет «ика», а на черногорском осьминог называется «хоботницей»?
Накапливая знания, я не останавливаюсь до тех пор, пока посторонняя страна не перестает мне такой казаться. Сроднившись с ее историей и искусством, включая, естественно, кулинарию, я приобретаю запасную площадку, но лакированную и вымышленную. Но чем усерднее я сливаюсь с новым адресом, тем проще меня отличить от местных, которые уже забыли всё, что я узнал. О выученном мне остается беседовать с экскурсоводами, но они меня недолюбливают, подозревая, что я приехал их проверять.
Тактика предварительного погружения приводит к парадоксу: переполненный сведениями о стране, ты в ней больше как будто и не нуждаешься. Хайдеггер, лучше всех трактовавший эллинов, до старости уклонялся от путешествия в Грецию. Гаспаров, всю жизнь писавший о древнем Риме, когда наконец попал на его руины, не хотел покидать отеля.
Выход из гносеологического тупика – люди. Не считая себя экспонатами, они и не догадываются, чем интересны страннику. Его в чужом обиходе занимают те заурядные детали, которых местные не замечают вовсе. Легче всего это проверить на себе. Попав за океан, я сразу купил путеводитель, но по России, а не по Америке. Отложив вторую на потом, я торопился узнать, чем мы дороги иностранцам.
– Лучше всего, – объявил авторитетный «Фодорс», – отправиться не в Кремль и Мавзолей, а на любой из русских вокзалов, чтобы подивиться открытым эмоциям славян, которые встречаются и прощаются шумно, со вкусом и азартом.
Убедившись в уникальности человеческого фактора, я всегда рад возможности залучить аборигена и допросить его с пристрастием. Я ищу не точные факты и здравые суждения, а сплетни и предрассудки. То, что не попадает в учебник и газету, проговаривается о главном: о вере и суеверии, составляющих подлинную основу национального характера. Под напором искреннего разговора общее разваливается на занимательные части. Недостатки у всех разные, и пороки красноречивее добродетелей. Теккерей считал, что увлекательным бывает лишь сатирический роман. И действительно: хвалить можно до третьей рюмки, а перечислять смешные гадости, особенно о близких, можно до утра. Вспомним, что городят питерцы о москвичах и москвичи о понаехавших.
Пользуясь этим методом, я узнал мириады глупостей, которыми с чужими делятся охотнее, чем со своими. Токийцы щедры, а киотцы жмоты. Шведы – соль Севера, и это отличает их от родных братьев: простодушных норвежцев, распутных датчан и варваров-исландцев. На немецком анекдоты рассказывают про тирольцев, на французском – о бельгийцах, на английском – про шотландцев, на американском – про поляков.
Обычно мои собеседники – слависты. Я заманиваю их разговорами о Достоевском или Сорокине, а потом, усыпив бдительность, перебираюсь к острому и заветному. Но иногда мне везет на более характерных персонажей. Таких, как овцевод из Квинсленда с его пастбищами размером с мою Латвию.
– Австралийцы, – сказал он, – путешествуют раз в жизни, но уж до отвращения.
А недавно я подружился с бедуинкой из Иордании. За обедом из чая с кардамоном и «перевернутого плова» она рассказала про 15 братьев и 8 сестер от четырех матерей.
– Многие, – вздохнула она, – друг друга и не знают.
Придумав себе ритуалы странствий, я строго следую им, надеясь открыть весь мир – страну за страной, столицу за столицей, море за морем. При этом в каждой части света я ищу то, чего мне не хватает. На Востоке – бога, или то, что там его заменяет. В Японии – красоту, в Китае – мудрость, в Индии – слонов, в Израиле – всё сразу.
Банк истории, Европа для меня как была, так и осталась геополитической мечтой, и я приезжаю туда, чтобы убедиться в том, что она настоящая, а не приснившаяся. Каждая поездка дробит маленький континент на еще меньшие части. Не Франция, а Бургундия; не Италия, а Венето, не Германия, а Франкония – и в ней крошечный Ротенбург, в котором я бы хотел родиться и умереть.
Труднее всего открыть ту страну, где живешь, – слишком хорошо ее знаешь. В моем случае таких сразу две: СССР и США. Первую я понимал лучше как родину моего языка, но ее больше нет. Вторую я знаю меньше, потому что ее еще нет. Если СССР пал, как Древний Рим, то США, как тот же Рим, но ранний, – устремленный в будущее проект с непредсказуемыми, вроде Трампа, результатами.
Подводя итоги, конечно предварительные – ведь мне еще не довелось побывать в Антарктиде, – я хочу объяснить, что меня, собственно, гонит из дома: надежда вернуться не таким, каким уехал. Удавшееся путешествие напоминает классическую драму. В прологе герой думает, что всё знает. К третьему акту он обнаруживает не то, что искал, а к пятому возвращается умнее, чем был в начале пути. В этом движении – оправдание дороги, которая знает не два, а три направления: вглубь, туда и обратно.
Нью-Йорк. Май 2018Туда
Письма из Централ-парка
Порнография недвижимости
Квадратный сантиметр жилья в Манхэттене, – задумчиво сказал мне Виталий Комар, – стоит больше, чем такая же площадь на моей картине.
Я хотел из вежливости возразить художнику, но не мог, ибо спорить не приходится. Бешеные цены только распаляют вожделение. Жители нашего города одержимы порнографией недвижимости. Взрослые, казалось бы, люди прилипают к витринам риелторских контор и горячо спорят о том, как расставят мебель в квартирах, где им никогда не жить.
– Сюда, – говорит она, рассматривая план просторного чулана без кухни, но в Аптауне, – влезет диванчик для мамы.
– Возможно, – соглашается он, – лучше бы ей отдельную комнату, причем в Буффало.
Сам я не мелочусь, ибо давно присмотрел 10-комнатную квартиру в старинном, помнящем обоих Рузвельтов доме возле музея Естественной истории, где старший из двух президентов изображен в штатском, но на коне.
– Три камина, – читает жена объявление вслух, – вид на Централ-парк и двусветная зала для танцев.
– И просторная, – подхватываю я, – слышишь, просторная библиотека.
– К тому же не так дорого, – приценивается жена, – 18 миллионов.
– Пятьсот лет откладывать, – прикинул я на глазок.
А что делать, если Манхэттен – остров, причем, если судить по ценам, сокровищ? Он расположен чудовищно неудобно. Как Венеция, но там хоть машины запрещены, а тут их – миллион, и все стоят в пробках. И все же во всей известной нам части Вселенной нет адреса желаннее.
– Будущее, – скажут вам, – здесь начинается раньше, прошлое никогда не исчезает, настоящее растягивается в гармошку, и за углом каждого сторожит чудо.
В общем, это правда, и я даже знаю, как оно, чудо, называется: Централ-парк. Ни в одном городе (если не считать самого зеленого – Вашингтона, который забыли достроить) нет такой огромной дыры в городском пейзаже. Аккуратный, вырезанный по линейке парк в 43 гектара растягивается на полсотни кварталов. Начинаясь у статуи меланхолического Колумба на 59-й улице, он тянется до входа в Гарлем на 110-й. Но пронизывая город, Центральный парк к нему не относится, ибо живет в согласии лишь с собственными эстетическими законами и философскими теориями.
Посольство «Битлз»
Первая достопримечательность, которую я узнал, перебравшись в Америку, не была статуей Свободы. Повернувшись к океану, она смотрит в лицо тем, кто ждал ее на палубе, а я прилетел на самолете. Эмпайр-стейт-билдинг я тоже не сразу признал, еще не умея отличать его фундаментальный силуэт от других небоскребов. Зато я сразу опознал доходный дом в хвастливом стиле купеческого барокко. Он стоял на краю Центрального парка и назывался «Дакота».
– В 1880-е, когда его построили, – говорят историки, – этот северо-западный угол города казался таким же удаленным от центра цивилизации в Даунтауне, как расположенная тоже на северо-западе неосвоенная территория Дакота.
Дело в том, что незадолго до отъезда я прочел роман «Меж двух времен». Его автор, Джек Финней, придумал лучшую машину времени во всей мировой фантастике.
– Стоит окружить себя вещами прошлого, – утверждал он, – как мы перенесемся в прежнее время.
В романе антикварный ход в xix столетие вел через эту самую Дакоту. Роскошный осколок «позолоченного века», она и тогда, и сейчас является дворцом буржуазной роскоши. Метровой толщины стены, изысканная кладка серого кирпича, стройные башенки над окнами, благородная патина бронзовой крыши. Отсюда герой книги, художник из современного Нью-Йорка, перебирается в прошлое, где чуть не выдает себя в одном примечательном эпизоде. Он рисует приглянувшуюся ему девушку. Однако никто не узнает в искусном портрете модель. И понятно – почему. Люди того времени, еще не видавшие Пикассо и Матисса, не умели увидеть лицо, набросанное несколькими беглыми чертами.
Так или иначе, Дакота стала моим первым другом в Нью-Йорке, и я часто навещал ее в одинокие дни. Но никогда я не приезжал сюда так рано, как 9 декабря 1980 года. Как все помнят, накануне вечером у ворот Дакоты убили Джона Леннона, который жил там вместе с Йоко Оно. Утром у меня хватило ума прийти на 72-ю до рассвета, чтобы попрощаться с ним. Траур захлестнул окрестности и выплеснулся в парк. Никто никого не собирал, никто ни о чем не договаривался, но всех выгнали из дома любовь и горе. Тысячи свечей рассеивали утреннюю мглу. Многие плакали и не знали, что делать или сказать. Но потом один нашелся и запел. Толпа подхватила и не остановилась, пока не исполнила весь репертуар. Путая слова, перевирая мотив, но с нарастающим азартом я присоединился к хору, впервые почувствовав себя своим в Америке.
Прах Леннона рассыпали в Централ-парке, напротив его дома. Пять лет спустя это место стало мемориалом Strawberry Fields. В 2001 году я опять пришел сюда, чтобы проводить Джорджа Харрисона.
Как-то Пола Маккартни спросили, смогут ли вновь объединиться «Битлз».
– Нет, – ответил он, – пока Джон мертв.
Про Харрисона можно сказать то же самое. При жизни он держался в тени и считался «тихим битлом», после смерти стал, возможно, любимым. Самый «восточный» из четверки, он завещал растворить свой прах в Ганге. Его семья попросила отметить кончину медитацией. Для этого напротив Дакоты, на «Земляничных полях», окончательно ставших посольством «Битлз» в Центральном парке, вновь собрались поклонники. Прошло двадцать лет, но меньше их не стало. Выбывших заменила молодежь. И когда, после ритуального молчания, запели «Моя гитара плачет», все знали слова.
Люди и звери
Если начать прогулку с южного входа, то вскоре вы попадете на аллею памятников. Открывает ее щуплый Шекспир. За ним в один ряд стоят решительный Колумб, романтический Роберт Бернс, корпулентный Вальтер Скотт, бурный, как «Аппассионата», Бетховен. Парад гениев завершает древний мыслитель, задрапированный во что-то античное. Если бы не подпись, никто бы не узнал в нем изобретателя телеграфа Морзе. И опирается он не на колонну, а на телеграфный ключ. Есть в этом симпатичная, чисто нью-йоркская черта. Сразу видно, что в xix веке телеграф казался не менее романтичным, чем вся шотландская поэзия. Нью-Йорку, пожалуй, больше подходит не грандиозное величие многометровой статуи Свободы, которая служит эпиграфом ко всей Америке, а сдержанные, хоть и лирические эмоции по более скромному поводу, вроде открытия проволочной связи. Не зря же Нью-Йорк опоэтизировал свой знаменитый Бруклинский мост. В каком еще городе про мост слагаются песни, стихи, даже оперы?
Чем дальше мы заходим в парк, тем глубже погружаемся в прошлое. На смену памятникам духа появляются валуны, оставленные ледниками. И тут же чуть ли не соперничающая с ними в возрасте самая древняя достопримечательность Нью-Йорка. Это – египетский обелиск Игла Клеопатры. За три с половиной тысячи лет он постарел меньше, чем за последние пятьдесят. Но теперь его очистили от городской копоти, и он стоит как новенький. Подходя к нему, я от нетерпения всегда прибавляю шаг, хоть и понимаю, что, прожив 35 столетий, обелиск меня подождет.
В Централ-парке всегда можно было встретить знаменитостей. Чаще всего – Жаклин Кеннеди, которая любила гулять и бегать вокруг водохранилища. Теперь эта кольцевая дорожка носит ее имя. Еще одной первой леди, бывшей жене бывшего президента Саркози, настолько понравился наш парк, что она обменяла на него Париж и мужа. Но больше всего Центральный парк ценил художник Бахчанян.
– Это мой Летний дворец, – говорил мне Вагрич, называя Зимним дворцом «Метрополитен». Живя рядом с обоими, он пользовался ими по назначению. Музей был складом прекрасного, парк – собранием друзей. Вагрич знал каждую тропинку наизусть, каждое дерево – в лицо, каждую тварь – на вид и вкус.
В искусстве Бахчанян предпочитал минимальный сдвиг, отделяющий пафос от пародии. Наиболее знаменитый пример – ленинская кепка. Надвинув ее вождю на глаза, художник превратил Ильича в урку. Тот же минимализм Вагрич исповедовал в рыбалке. Не признавая удочки, он всегда таскал в кармане леску с крючком и забрасывал снасть где придется, но всегда с успехом. Чаще всего в то самое искусственное озеро, которое обвивает тропа Жаклин Кеннеди и охраняет многометровая проволочная ограда. Когда-то этой водой поили город, теперь ею пользуются чайки, лягушки, рыбы и, пока не умер, Бахчанян. Ловко перебрасывая крючок через забор, он таскал белых окуней, разжиревших без рыбаков. А еще Вагрич собирал в парке грибы, летом – ягоды на варенье. Забираясь в заросли шекспировского холма, где высажены все упомянутые бардом растения, Бахчанян сочинял свои абсурдные и очень смешные тексты.
Как-то Бахчанян привел меня к пруду возле игрушечного замка Бельведер и поведал о случившейся здесь трагедии.
– Умники из дирекции парка, – рассказывал он, – решили украсить водоем золотыми рыбками. Нарядно и выгодно, решили они, потому что живут эти симпатичные твари до тридцати лет, один раз запустил и любуйся годами.
И действительно, рыбки с наслаждением плескались, навевая, как считают одомашнившие их китайцы, беззаботные думы. Старожилы радовались, туристы – тем более. Но еще больше милые рыбки понравились местным кусачим (это порода, а не темперамент) черепахам, которые к утру съели всех.
– В живых никого не осталось, – подытожил Вагрич, – как у того же Шекспира.
Судьба другой фауны складывается более счастливым образом. В Нью-Йорке живут 300 видов диких животных. В аэропорту Кеннеди полно зайцев. Совы вьют гнезда на крышах. Часто в город забегают по делам койоты. Кое-где есть косули. Бывают лисы. В метро живут крысы, в канализации, как утверждает всем известная городская легенда, обитает аллигатор, в Централ-парке – все остальные, в том числе белые медведи. В старинном зверинце они живут в ледяном вольере. В летние будни, когда город плавится от жары, к ним во время ланча стекаются клерки в пропотевших пиджаках. Жуя бутерброды, они с завистью глядят, как счастливые мишки плавают в холодном бассейне с прозрачной стеной.
На воле звери живут тоже хорошо, даже слишком. Еноты, например, стали любимцами окрестных ресторанов. Официанты повадились их кормить роскошными объедками. Особенно понравились енотам спагетти al dente, приготовленные лучшими поварами города. Беда в том, что, безобразно растолстев, как и вся Америка, еноты не могут залезать на дерево, где им положено жить, и власти строго запретили развращать животных.
Другая драма развернулась в мире пернатых. Ее герой – редкий краснохвостый ястреб по кличке Пэйл-Мэйл, случайно залетевший в Центральный парк и нашедший здесь подругу Лолу. Пара поселилась на верхнем карнизе дома, смотрящего в парк. Квартиры тут стоят по много миллионов, но и с деньгами не всегда попасть. Никсона, скажем, не пустили, Барбару Стрейзанд – тоже. Домовой комитет решил, что знаменитости привлекут слишком много внимания. Птицы, однако, свили гнездо, никого не спрашивая. Вскоре соседи снизу возмутились, обнаружив, что птицы выбрасывают на их балконы остатки обеда – мех и кости съеденных белок. Гнездо сняли, но после громкого судебного процесса восстановили.
С тех пор птицы прославились не меньше Барбары Стрейзанд вместе с Никсоном. О них писали стихи, книги, песни и даже поставили фильм, который так и называется – «Пэйл-Мэйл». Как это обычно и бывает в Нью-Йорке со звездами, они привлекли внимание папарацци. Круглые сутки за гнездом вели наблюдение вооруженные фотопушками охотники за сплетнями. Каждая интимная деталь ястребиного обихода – от любви до птенцов – стала достоянием гласности. И когда Лола умерла, съев отравленную белку, весь город рыдал, пока Пэйл-Мэйл не нашел новую подругу.
Апофеоз бесцельности
Свой звездный час, растянувшийся на шестнадцать февральских дней, Центральный парк пережил в 2005 году, когда за него взялся Христо. Тот самый нью-йоркский художник болгарского происхождения, который заворачивал Рейхстаг, перекрывал занавесом горное ущелье и устанавливал зонты по обе стороны Тихого океана. На этот раз объектом его монументальной фантазии стал наш парк, вдоль дорожек которого 600 помощников художника установили семь с половиной тысяч ворот, украшенных оранжевым пластиком.
Нью-Йорк очень трудно удивить, но Христо это удалось. На читателей газет больше всего действуют цифры: 21 миллион долларов, пять тысяч тонн стали (по весу – одна треть Эйфелевой башни), сто тысяч квадратных метров оранжевого нейлона. Однако статистика скорее извращала впечатление, чем передавала его. Сам я в работе Христо не нашел ничего маниакального, скорее – тихий опыт эстетической утопии.
В эти снежные дни Централ-парк стал заповедником бесцельной красоты. Напоминающие японские тории оранжевые ворота превратили зимний, а значит, черно-белый пейзаж в цветное кино. Мягко следуя рельефу, взбираясь на пригорки и опускаясь в расселины, рукотворные достопримечательности не соревновались с природой, а остраняли ее.
Я приходил в парк через день, потому что открытые всем стихиям «Ворота» Христо меняли жанр в зависимости от погоды. В штиль пятна оранжевой ткани врывались в ландшафт, как полотна Матисса. В солнечный день нейлон, словно витраж, ловил и преувеличивал свет. Ветер, раздувая завесы, лепил из них мобильные скульптуры, напоминающие то оранжевые волны, то песчаные дюны, то цветные сны. Их ведь тоже нельзя ни пересказать словами, ни рассмотреть в репродукциях. Даже лучшие панорамные фотографии не передают впечатления. Это все равно что танцевать по переписке: теряется магия присутствия.
Хотя я гуляю по Централ-парку сорок лет, мне никогда не доводилось его видеть таким красивым. Чувствуя быстротечную значительность происходившего, ньюйоркцы проходили под воротами, приглушая голоса, как будто участвовали в храмовой процессии. В сущности, так оно и было: толпа зевак превратилась в колонны паломников.
– Когда меня спрашивали, – признался Христо, – зачем все это нужно, я честно отвечал «низачем» и сравнивал свой проект с закатом, который еще никому не принес пользы.
Он, конечно, прав. Подлинное искусство тем и отличается от, скажем, политического, что не знает, зачем существует, и живет, как мы и природа: бесцельно, для себя.
Геометрия свободы
В Европе парк – итог экспансии и эволюции. Разрастаясь, город захватывал, как Париж – Булонский лес, окрестную природу либо насаждал ее. Но в Америке парки иногда всего лишь меняли названия. Переклеивая этикетки, лес превращали в парк. Так произошло в Бронксе, где обнесли оградой первозданную рощу и включили ее в ботанический сад.
Даже в Манхэттене, на самой северной окраине острова, есть густо заросший холм, который остался таким, каким был до того, как сюда пришли белые люди, включая меня. Прожив рядом пятнадцать лет, я наслаждался им, как дачник. Весной собирал ландыши, осенью – грибы, зимой жарил шашлыки (мясо на морозе!), на которые приходили полюбоваться зайцы и бездомные.
Но Централ-парк – другое дело. Он уникален по замыслу. Когда его придумали, Новый Свет был еще не только новым, но и неприрученным. На Диком Западе, начинавшемся, как до сих пор считают гордые жители Манхэттена, по ту сторону Гудзона, скакали мустанги, бродили бизоны, снимались скальпы и трудились ковбои. Первыми ньюйоркцы любовались в зоопарке, вторых ценили за копченые языки, третьи рассматривали в музеях, о четвертых читали в вестернах, которые были романами, пока не попали в кино.
В парниковых условиях тесного Манхэттена Центральный парк должен был стать Диким Западом для внутреннего употребления горожан. Он был искусственным, но настоящим заповедником девственной Америки. Как театр в театре, Централ-парк утрировал природу. Заключенная в каменную коробку, она расцвела раем, пренебрегающим ценой и пользой. Не как Диснейленд с его карикатурной географией, не как национальные парки с их нетронутой красотой, не как романтические сады с их поэтическим произволом, а как макет Нового Света в натуральную величину. Строго вписанный в правильную фигуру парк демонстрирует свое умышленное происхождение. Зато попавшая внутрь природа живет на свободе. В расчерченном по линейке Манхэттане Централ-парк дарует живительную передышку от геометрии.