
Полная версия
Фартовый Чарли
Иногда я заставал в парикмахерской Освальда Генриховича, который бывал здесь, как он сам выражался, пожалуй, дольше меня: не только стригся, но и брился по субботам, а то и чаще. Существовала между Парикмахером и Освальдом какая-то невидимая, но пронзительная связь, в которую, будучи рядом, вступали эти внешне совершенно разные люди, – то, что было вряд ли понятно взрослым, каким-то природным, детским, звериным чутьем было доступно мне.
Освальд, полный и рыхлый, с толстыми очками на остром с горбинкой носу, заходил в парикмахерскую, кивал в сторону зеркала: там отражалась вся комната вместе с Парикмахером и посетителями, – громко говорил «здравствуйте». Кивал в ответ Парикмахер. Натягивались струны, или, используя лексику папы-инженера, между двумя телами появлялись силовые линии. Очередь доходила до Освальда, Парикмахер его «обрабатывал». Они перебрасывались несколькими фразами: о погоде, об урожае хлопка; Освальд шутил на какие-нибудь тривиальные, не запоминающиеся темы, парикмахер «функционально» улыбался – не больше и не меньше, чем с остальными. Пели струны. Освальд вставал, отряхивалась простыня, расплата, сдачи, спасибо. Шел к выходу, затем неизменно останавливался, смотрел на часы, махал рукой: ладно, выкурю папироску, еще время есть. Парикмахер, занятый следующим клиентом, не глядя кивал. Освальд выкуривал папиросу, уже практически не участвуя в разговоре, в коем ведущую роль начинал играть следующий клиент, глядя в окно с особым выражением лица, которое совершенно не вязалось с его предыдущими шутками. В это время мне казалось, что струны начинали громко звенеть – не радостно, а с каким-то трагическим достоинством. Стеклянная пепельница, часто ополаскиваемая Парикмахером в рукомойнике, оттого всегда чистая, стояла на маленьком журнальном столике, который, покорной старой коровкой среди четырех скрипучих козлов, располагался в углу перед сбитыми в две пары стульями. Освальд делал языком мокрое пятнышко в середине своей большой ладони, осторожно, с долгим пошипыванием гасил папиросу, вставал, мял уже мертвый окурок в пепельнице, говорил всем «до свидания». Парикмахер кивал, не поворачивая головы. Или слегка обозначив поворот, бросал короткий взгляд куда-то под ноги Освальду.
Дверной скрип – звяканье рвущейся струны.
Обычно, когда я возвращался из школы, парикмахерская была уже открыта. Еще с конца улицы я ставил очередную промежуточную цель – парикмахерская. Это было в моей тогдашней манере, проходить любое расстояние этапами, от объекта к объекту. Тогда весь путь превращался из серой скучной череды в разноцветные динамические отрезки, по-своему интересные и, что самое главное, определенным образом подвластные мне. Я шел, изменяя своей волей предметы очередной цели – с разных расстояний они приобретали для меня разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее, медленнее – медленнее. Останавливался – предметы прекращали рост. Дверь парикмахерской летом открывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения, хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы, цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание, каждый раз «проявлял» эти кадры по-новому, искусственно умножая череду каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно – зеркало; белая буква «г» – Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной, рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил, глядя куда-то в конец улицы, получалось – в мою сторону, но слишком далеко, мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался – сзади не было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы «распечатать» этот взгляд, порожденный какой-то невидимой далью.
…Я чувствовал, что-то произошло в нашей семье. Причем, события, которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении, какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит – стихийный, неуправляемый характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас окружает, – так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже произошло, – только осенью, точнее – седьмого ноября, когда выяснилось, что мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром, уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко выбритый, пахнущий «Шипром», веселый. От него веет свежестью и бодростью. Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли итальянской, то ли испанской песни: «Чина-чина!.. Слабачина!..», – с переходом на «нормальную» шутливую речь: «Вставай, слабак, вставай!.. Утро красит ясным светом – я пришел к тебе с приветом… На полтинничек, гуляй!..» Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики «Ура!» заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник Ленину. Чтобы затем встретиться на центральной площади с друзьями, а потом «активно отдохнуть» в веселой кампании на природе за городом или в центральном парке.
…Утром отец сказал, что болен и на демонстрацию не пойдет. Он действительно плохо выглядел: похудел, лицо – как будто в тени, которую он последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я. (По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили. Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам – аксессуары увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад…) «Нет, – раздраженно отреагировал папа, – надо, надо, иди!.. Ты пойдешь».
Тут я вспомнил, что накануне, первого сентября, когда шел после каникул в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на «стене почета». Тогда мне подумалось: все, наверное, правильно – достойных людей много, а стена ограниченна. Одни повисели – уступили место другим. Сейчас это тревожным образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными губами: «Пражская весна!.. Э-эх!..» Мама долго укладывала его спать. Из спальни доносились сдавленные голоса: «Как мы могли?!..», «Идейный, будь как все!..», «Нет, ну как же теперь!.. Вот тебе и весна!» Надо же так напиться, – думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, – и перепутать времена года: сейчас лето, причем, август.
Освальд Генрихович взял меня, как маленького, за руку. Я протестовал – он настоял: «Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько можно трястись, а? Давай…» Пропустив непонятые слова мимо ушей, я подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время войны жена развелась с ним и, забрав двух сыновей, уехала обратно в Россию, он их разыскивал – бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, – объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома, мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству «Кучеравого». Глава семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я знал, что «Кучеравый» вполголоса сказал своим «ку» – что обычно: «Иж, фашист-то, вырядился!..» Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным расположением «мундирных» знаков: почти на «солнечном сплетении» алела шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для аккуратности приколотая к нагрудному карману, напоминая аксельбант с картины о декабристах, а три значка – «ВОИР», «Почетный донор», «Фидель Кастро» и «Пахтакор», – грудились у левого плеча, издали смахивая на единый карикатурный орден.
Мы пошли по направлению к центру города, где в близлежащих переулках выстраивались, готовясь к маршу, школьные колонны. Из узбекских домов выходили группы школьников: темные брюки и юбки, белые рубашки, красные галстуки. В некоторых дворах детей было так много, что семейства, каждые в отдельности, представляли собой маленькие демонстрации. Усиливались звуки городского праздника: музыка, речевки, команды… Нарастала шумовая лавина, пропитывая густеющие людские потоки – красное на белом. В одном месте, где маленький духовой оркестр «продувал» небольшие маршевые фрагменты, Освальд Генрихович поднял свой кулак с моей взмокшей ладошкой, ткнул этой тяжелой связкой в сторону низкой зеленой калитки: «А здесь живет Алексей Иванович, наш с тобой парикмахер. Он сейчас дома, да». Мы продолжали поход, и Освальд Генрихович говорил, не глядя на меня, как будто сам с собой. Привычная, несколько виноватая улыбка, которая обычно близоруко, светлыми тенями блуждала по его лицу – то поднимая бровь, то щуря глаз, то растягивая губы, – сменялась непривычной решительной серьезностью.
– Их привезли сюда раньше, чем меня, чем, тем более, крымских татар… В тридцать девятом, с Дальнего Востока. Сосед наш, Володя – дядя Володя – до сих пор зовет их «самураями», «собакоедами», «косоглазыми». Отца твоего, я слышал, нынче «белочехом» прозвал. Никчемный он человек, дядя Володя, да, честно тебе скажу. Нехорошо, конечно, так про взрослых… А вот среди них много умных людей, не чета некоторым… Многие пошли учителями. Физика, химия, математика. Точные предметы, аналитика – это их. А Алексей Иванович, ты знаешь, – доктор технических наук, между нами, конечно… А тоже ведь, как скотину… Ему предлагали потом, из Ташкента приезжали, из Академии Уз-эс-эс-эр… Отказался. Даже в наше кабэ не пошел. Обида. Гордыня. Я, ты знаешь, – заяц, а он!.. Уважаю, честное слово. Хоть кому скажу – уважаю!.. Чесслово… Вот и школа твоя…
Выпроставший ладошку из влажного плена, в школьной колонне я сразу же был взят в иной оборот: мне предназначалось определенное место, в передних шеренгах, и один из флагов союзных республик, которые, я знал – пятнадцать, незначительно отличались друг от друга: расположением и цветом вторичных (неглавных: зеленых, голубых, синих) полос на красном поле с особенной, но жидкой орнаментной (национальное отличие) оторочкой.
Необычайно тронутый гранями разнообразия мира, которое вдруг больно царапнуло меня некоторое время назад, на минуту выпрыгнув из взволнованной речи Освальда Генриховича, – на самом деле промежуточный результат, очередной финал постепенного набора жизненной информации одиннадцати лет, – я оказался захваченным навязчивой идеей: сейчас же, немедленно увидеть объект моего теперь уже почти объяснимого интереса – Парикмахера, как воплощение жизненной реальности, парадоксально фантастической, таинственной и при этом, оказывается, вполне объяснимой и доступной – стоит внимательнее посмотреть, больше расслышать, ближе потрогать.
Затеряться – отдаться на задворки переминающихся шеренг, с переходом на суетливый многолюдный тротуар, ничего не стоило. Оставалось избавиться от флага. Я решил действовать общеизвестным, знакомым по предыдущим демонстрациям методом. «Подержи, я сейчас», – обратился к первокласснику. «Ты не обманешь?» – спросил первоклассник, беззащитно поднимая розовые бровки и выворачивая пухлую губёшку. Я вспомнил где-то услышанное: когда говоришь неправду, нужно верить в то, что говоришь. Я попробовал: честно глядя в глаза, торжественно сказал «нет» и протянул крашенное древко к игрушечным доверчивым ладошкам. Получилось. Пацан взял флаг. Я быстро пошел прочь, стараясь не думать, что маленький человек смотрит мне в спину. «За все нужно платить, иногда – совестью: это очень быстро, но…», – вспомнилась папина фраза.
Я остановился возле зеленой калитки. Оставалось преодолеть еще один нравственный барьер – вторгнуться в чужой мир: незвано открыть калитку или тайно заглянуть через дувал. Но я устал: день, еще по-настоящему не начавшись, уже был долог – я слишком много узнал. Присел на синюю скамейку у палисадника, подперев ладошкой голову, – маленький старичок с чубчиком.
«Процесс познания родил науки: совершенно не обязательно трогать, обжигаться – повторять длинный цикл познания. Не хватит жизни. Наука создает качественную модель, формулу: подставляешь цифру – видишь результат». Это из популярных папиных объяснений относительно пользы наук.
«Ура!.. Да здравствует!.. Хурматли уртоклар! – дорогие товарищи!.. Претворим в жизнь исторические решения!..» В центре города началась демонстрация. Мимо проходили колонны и, блок за блоком, исчезали в нереальности перпендикулярного поворота, очерченной мозаичным углом высокого здания. Получая апатичное удовлетворение от осознанного владения знанием – результатом подстановки в знакомую модель: каждая колонна повторит движения и звуки предыдущей, став пронумерованной единицей масштабного действа, – я научно оправдывал свою неподвижность, параллельно напитываясь идеей будущего эксперимента, которому предстояло подтвердить или опровергнуть формулу-догадку, еще непорочную, в которую я еще ни разу не подставлял цифры. Закрыл глаза, выждал время, пока не угас красный цвет… Что возникнет сейчас – это и есть моя «субъективная реальность» (в противовес папиным «объективным реальностям» – частый фрагмент рассуждений на научные и социальные темы), мое понимание жизни.
Немного стыдясь своей «ясновидческой» власти над тем, за кем предстояло наблюдать, я представил Парикмахера на резной веранде, обвитой коричневыми лозовыми жгутиками молодого виноградника. В руках – свежая газета. Сейчас ему не шел белый халат, и он был одет в полосатую пижаму – символ обычности выходного, свободного дня. Тушуя опасность громких звуков улицы, способных внести тревожную ноту в спокойствие настроечного лада, я для верности заменил газету на художественную книгу, которая скоро приняла геометрию и цвет научно-популярного журнала, а затем окончательно трансформировалась в толстый справочник на технические темы. Да, чуть не забыл: папиросы, большая чистая пепельница, крупные комочки пепла.
А вот теперь на все это я накладываю звук, прибавляю громкость.
…Из-за дувала, с улицы, долетает – через усилители, «колокола»: «Да здравствует!.. Ура!» эти звуки смешиваются с аналогичными звуками из соседних дворов: от громко включенных радиоприемников, телевизоров – сливаясь в единое. И не поймешь, где реальность, а где искусственное. Если по научной букве: в центре города – настоящее, в «Москве» и других радио- и телеприемниках – искусственное. И все вместе дает ощущение абсурда или тщательно спланированного притворства: в науке есть модели, но в природе не бывает копий – все разное. Пашка не похож на меня, папа – на Кучеравого, мамы между собой разные, и все всегда говорят и ведут себя по-разному. А тут все одинаково: далеко-далеко, везде-везде, и рядом – одно и то же. И универсальное объяснение (насилие, наложенное на покорность): так надо.
…Парикмахер вздрогнул, поднял седую голову от книги и увидел ряд наблюдающих за ним разных, совершенно не похожих друг на друга людей: я, папа, Освальд Генрихович, Кучеравый и сын его Пашка, обманутый мальчик с флагом… Мне стало стыдно перед Парикмахером за всех, и я открыл глаза.
Я пошел домой, сэкономив полтинник, который, как всегда в день праздника, сегодня дал мне папа.
В следующую субботу, прогуливаясь с Колькой в районе хлопкового завода, я спросил:
«Коль, только честно, я не обижусь: как меня твой папа называет?»
Пашка хлюпнув носом и чуть подумав, видимо, вспоминая:
– Как, да считай никак… Кто ты? – мелочь! Ну, иногда, бывает – вундеркиндом паршивым, а иногда – блаженным, ну, ненормальным. Не обижаешься?.. Он ведь всегда правду говорит. Смотри: ты хоть и отличник, а дружить-то с тобой больно никто не разбежится, кроме меня…
Нет, я не обижался. Можно ли обижаться на того, кому не доверяешь – я имел в виду Пашкиного отца. Я решил проверить себя внешним насилием на собственную непокорность (могу ли я быть «нормальным»? ) и реакцией на все это Парикмахера – уже знакомым, собственно разработанным и испытанным методом.
…Пашка сел у входа, я взгромоздился на кожаный трон перед старым зеркалом, недоверчиво, но вместе с тем равнодушно отразившем мое притворство – мнимое согласие с грядущим.
«Как?» – спросил Парикмахер, коротко взглянув. Я пошевелил губами, но поняв, что ничего не сказал, качнул головой назад. Парикмахер посмотрел на Пашку: «Как друга? Хорошо».
Авансом – сжигая мосты: высунув руку из-под салфетки, похожей на белый саван, я аккуратно положил на стол сэкономленные накануне пятьдесят копеек одной монетой.
Словно завороженный я смотрел на свое отражение, видел, как машинка подбирается к чубчику. В один из моментов Парикмахер, не в характере предыдущих стрижек, внимательно посмотрел через зеркало на меня, прямо в глаза, как бы в последний раз спрашивая: «Точно?» Возможно, мне так показалось. Он медленно слизывал дорожку за дорожкой, оставляя от чубчика все меньше и меньше. Слезы сами выкатывались и тонкими серебряными стежками сбегали по обветренным щекам. Парикмахер: что, больно? Ах, машинка старая, дергает, ножи точить надо. Ну, ничего, не стоит из-за этого плакать, неужели так больно?
Мы вышли из парикмахерской. Мир померк. Я представлял себя со стороны: нелепым, униженным, как будто голым, который не в силах скрыть свою наготу. Пашка как всегда улыбался, он был счастливым человеком, хоть и лысым. Он спросил: есть три копейки? Я кивнул. Он взял монетку, купил в киоске «Союзпечати» газету (какую-то «Правду»: «Правду Востока», «Ташкентскую правду» или просто «Правду»), мы сделали из нее две пилотки, надели (я почувствовал себя несколько лучше: в конце концов, жизнь не заканчивается – отрастут) и пошли домой. По дороге Пашка рассказывал о своих жизненных открытиях на заданную тему: оказывается, еще из небольших газет можно делать тюбетейки, а из больших – сомбреро.
ГОУ-ГОУ
1.
Многоопытный и пресыщенный, – в той мере, когда новые стимулы уже маловероятны в тактических уловках типа легких союзов и разводов, скитаний по горячим стежкам окружающего пространства, но еще теоретически возможны в стратегических решениях и затратах, – этим летом Никита решил не напрягать себя курортными изысками, а провести отпуск там, где был когда-то непорочно счастлив, – в городе своего студенчества.
Пять студенческих лет жили в памяти светлой полосой, отдельным регионом, суверенной страной. С годами истаивали в неожиданных всплесках памяти вторичные события и предметы, но оставались, сладкими уколами, отполированные волнами лет, как обмылки янтаря – броско и драгоценно на галечном пляже, – солнечные клавиши воспоминаний. Их немного, они поддавались счету – в осеннем парке зрелости, объятом шорохом, но еще не скрипом.
Категоричность знаменитого постулата – «Не возвращайтесь туда, где было хорошо» – уже давно принималась Никитой только предупреждением: ничто не повторяется. К нынешним летам из прописной истины выхолостился предостерегающий элемент, в «теоретической» молодости, как ни парадоксально, полагавшийся основным. Это отнюдь не говорило о том, что, вопреки природе, в молодости он был менее безрассуден, – просто суеверность, если таковым можно назвать невинную веру в приметы, едва ли не покинула его в зрелости. Сейчас он рассуждал, как ему казалось, трезво: что могло, при попытке «возврата», грозить ему в году, который настал через четверть века после того, когда было действительно хорошо? Разочарование в том, чего уже нет? Обветшалость некогда упругих образов? Это притом, что уже и вместо него прежнего есть только угасающее эхо, блефующее былой звонкостью? Мнимые угрозы!.. Эхо пожаловало в гости к эху! – какая непорочная забава!
Это был тот случай, когда его природная импульсивность пробила кольчугу рациональности, сотканную из опыта предыдущих побед и поражений, в которой он спокойно пребывал последнее время, чувствуя себя довольно уверенно. Но образовавшаяся брешь не принесла большого ущерба благоразумию. Приняв, в целом, трудное решение, Никита не строил конкретных планов своего пребывания в городе, в котором прошла, как сейчас казалось, лучшая часть жизни. Категоричность была только в одном: не могло быть и мысли о том, чтобы разыскивать кого-нибудь из друзей, однокашников, знакомых, хотя сделать это с помощью того же телефонного справочника, вероятно, совсем нетрудно. Он, теперешний, ехал не к людям, которых нет. Он ехал к местам и предметам, к воздуху и солнцу, которые, возможно, освежат его дыхание; а если ему уже недоступно подобное восстановление, то пусть этот визит будет утолительной данью ностальгии и своеобразным прощанием с… С чем? Этот вопрос был из того множества жизненных вопросов, которые Никита сознательно обходил, понимая, что ответов на них пока еще нет, а поиск – удел времени, в течение которого ему предстоит, как ни уважай он собственную самостоятельность, роль щепки, управляемой потоками и дуновениями. Выходит так, что наступил возраст, в котором радует то, что еще не всем вопросам готов ответ. Значит, не совсем он стар, значит, еще будет чему удивиться.
Он всегда полагал, что основным залогом грядущих удивлений является его личная свобода – то, что он последние годы строжайше оберегает, жертвуя многим. Любая обязанность будет помехой чистоте эксперимента, на который он решился. Там, куда он завтра направляется рядовым авиарейсом, оставив дома мобильный телефон, его ждет только одиночный номер-люкс, заказанный в центральной гостинице, некогда лучшей в городе. И все же он изобрел для себя еще одну уловку, призванную усилить ощущения: его возвращение состоится как бы не из настоящего, а из… прошлого. Чтобы знание, плод времени, не лишало повода для удивлений. Как бы проснуться после летаргического сна. Дистиллированная схема, – но Никита нисколько не сомневался в ее жизненности: ведь вкушает человек плоды искусства, понимая условность форм – от абстракции до абсурда, от аллюзий до сюрреализма. Мало того, такое вкушение не извращенная блажь единиц, а жизненная потребность каждого. И он, Никита, в этом смысле не оригинален.
Волнение от грядущего свидания с молодостью сказалось своеобразно: удобно устроившись, Никита быстро заснул в самолетном кресле. Пробуждение состоялось, когда застучали колеса о бетон взлетной полосы, крупно задребезжало металлическое тело лайнера.
Аэропорт назначения встретил душным воздухом теплого летнего вечера и обрывками воспоминаний, связанных с многочисленными перелетами щемящей давности: каникулы, практики, стройотряды…
Никита выходил в числе первых. Едва он ступил на трап, его ослепило снопом света. У подножья лестницы на спускающихся пассажиров была направлена телекамера, вокруг которой грудились несколько репортеров с микрофонами и фотоаппаратами. Видимо, встречали какую-то знаменитость. Один из репортеров обратился к Никите: «Как погода в Москве? Что вы думаете по поводу…» – возможно, его приняли за человека, причастного к этой массовке. «О`кей!» – перебил Никита, подтверждая возглас улыбкой и соответствующим пальцевым знаком, и проскользнул мимо.
Однажды, перед самым началом занятий, Никита возвращался сюда с северного стройотряда: в защитной униформе, украшенной всевозможными значками и нашивками, с рюкзаком за крепкими плечами, загорелый, с обритым черепом, но обросшими щеками, которых два месяца не касалось лезвие, покусанный комарами и мошкарой. Карманы пузырились от большого количества трудовых рублей в мелкой купюре. Помнится, он немного припадал на левую ногу: виной был поврежденный палец ноги, героически поломанный в погрузочно-разгрузочных работах на одном из обских товарных пирсов. Типичный образ романтического трудового бродяги, отряды каковых весело, под нестройные хоры и гитарные звоны, полонили летние аэропорты гудящей от «нефтегазовых», «железнодорожных» строек страны. Было прохладное светлое утро. В непродуктивную паузу между прилетом и часом, когда идут первые автобусы, Никита, пользуясь одной из заборных прорех беспечного аэропорта, вышел на взлетную полосу с фотоаппаратом и произвел несколько снимков аэродромной панорамы с крупными планами самолетов и вертолетов. Фотографии, связанные с авиацией, он уже несколько лет делал для отца-инвалида, служившего когда-то в дальневосточной эскадрилье и после армии не только с интересом следившего за развитием авиационной промышленности, но и трепетно воспринимавшим все, что связано с настроением и духом «неба». Никита недооценил бдительность аэродромных стражей: фото-любознательность была замечена, и его настойчиво препроводили в диспетчерскую. Оценка, за возмущенными речами старшего смены, поглядывающего с подозрительным гневом на пухлые карманы хромого, небритого нарушителя, просматривалась соответствующая, в духе времени: шпион. Вскоре прибыл представитель комитета госбезопасности, который, быстро разобравшись, что за лазутчик перед ним, для порядка засветил пленку и отпустил легкомысленного фотографа восвояси. Никита, в сердцах, не стал ждать автобуса и поехал в общежитие на такси, удивляясь, как ему это сразу не пришло в голову при наличии долгожданного богатства, уже оформленного из строчек ведомости в хрустящий эквивалент. А между тем самая пора для шика! – то, ради чего тратились силы и время на отечественном Клондайке. По пути, воспользовавшись распространенным тогда таксистским сервисом, он купил у «шефа» две бутылки водки и блок «Мальборо», заплатив традиционную тройную цену. Теперь имелось, пожалуй, все для того, чтобы войти в «общагу» суперменом: господа, я устал от дорог; пусть вас не смущает хромота левого ботфорта, – издержки романтического столетия, но я ушел от погони; надеюсь, в заведении найдется бутылка фруктового сока к двум фляжкам огненной воды? – я требую пунша!..