
Полная версия
Путина, ВБН… Сборник рассказов
Сзади незаметно подошла мать, обняла сына, поцеловала в темечко.
– Ах, ты кровинушка моя исстрадавшаяся. Пойдём, пойдём. Я уже постелила в твоей комнате. Приляжешь, отдохнёшь, а там, глядишь, Бог и успокоит, примирит. Так оно завсегда бывает.
Егор благодарно улыбнулся матери. Каким-то усталым движением покачал головой.
– Да, пойду я… Извините меня.
Под хмельные напутствия он покинул застолье, и долго лежал в темноте, куда из-за стены доносились приглушённые голоса, похожие на шушуканье. Наконец он сомлел и забылся во сне.
Другу Лёшке, с кем они были призваны в один день, повезло больше. Он прослужил в танковом рембате, в какой-то Сибирской глуши. О службе он вспоминал редко и все прибаутками и солдатскими анекдотами. Егор слушал, улыбался. Лёшка приставал к нему с расспросами и смотрел на друга так, будто тому выпала большая удача, и он теперь герой в глазах земляков. Егор отвечал с неохотой и то когда находился в подпитии, тогда глаза его стекленели и отказывались замечать кого-либо вокруг. Лёшке это казалось непременным качеством любого «бойца повидавшего кровь». Он обхаживал «другана», довольный тем, что хоть так, косвенно, сопричастен с подвигом. Особенно эта роль удавалась ему, когда рядом оказывались одноклассницы или соседские девчонки.
– Ну чего пристали к человеку. Вам всё равно не понять, что ему пришлось пережить. Война она не жалеет никого.
– А ты понятливый?
– Я? А-то.
Они сидели на берегу неспешной речушки. Молодая трава изумрудным платком обрамляла излучины и старицы. Солнце неторопливо клонилось к окоёму, краснея от предвкушения ночного отдыха. За рекой вдали прогрохотал поезд и стих. Молчали и камышовые заросли, где всегда прятался ветер.
– А ты убивал?
Егор неотрывно смотрел на тёмное течение, можно было подумать, что оно завораживало его. Лёшку было не унять, он-то знал причину гипнотического состояния друга, и вовсе не река тому виной. Он протянул другу новую бутылку пива.
– Ну чего молчишь, убивал?
– А ты как думаешь?
– Думаю – да.
Сорванная резким движением пробка полетела прочь. Острый кадык зашевелился, отмечая каждый жадный глоток.
– Однажды на моих глазах осколок мины полосонул друга. Такого же, как ты. Полосонул от горла до… – рука метнулась куда-то вниз, затем потерянно покрутилась перед животом, махнула ладонью и вернулась на место. – Да, всего исполосовала. Кишки наружу, а он ещё живой. Понимаешь – живой! Недолго, правда. Покорчился и замер, а мне страшно тогда стало. Меня стошнило, прямо, прямо на него.
– Так друг ведь.
– Друг, – согласился Егор, пьяно качая головой, – а всё равно. Это не кино, Лёшка. Друг. Одного не пойму: это его осколком или меня?
– Как это?
Лёшка наклонился, пытаясь разглядеть лицо Егора.
– Тебя, вроде же как…
– Да, Бог миловал – целый я и невредим. Вроде как… А вот тут, – каким-то порывистым самурайским движением Егор ребром ладони наискосок рассёк воздух перед собой. Пустая бутылка упала на траву. – Словно бы меня тем осколком полосонуло, Лёшка. Полосонуло насмерть. За минуту, мы с тем дружком одну сигарету на двоих значит. А тут лежит, уже не движется глаза в точку, мёртвые, а… а от кишок пар идёт – тёплые ещё. Вот и я вроде тёплый и вроде нет уже. Его железным осколком полосонуло, а меня каким? Лёшка, Лёшка, друг.
Егор отвернулся, пряча слёзы.
– Егор.
– Да пошёл ты! Открой лучше бутылку.
Снова кадык механически отсчитал глотки.
– Что-то мы сегодня с тобой много выпили, Лёшка.
– Есть маненько. Да ладно, не каждый день, ведь.
– Так и живу располосованный надвое, один Егор там остался, другой тут.
– А всё-таки мы этих черномазых тоже немало положили. Туда им и дорога. Расплодились, проходу от них нет. Но ничего, ничего, мы ещё, – Лёшка воинственно кому-то погрозил бутылкой на том берегу. – Только и умеют, что торговать.
Егор будто не слушал друга, провожая тихое течение остекленевшим взглядом. Затем он встряхнулся всем телом, поискал глазами, увидел разошедшегося Лёшку и неожиданно заулыбался.
– Ты это кому бутылкой-то. Вояка, – по-доброму хмыкнул он, – бутылкой. А вообще-то зря ты так.
– Что?
– Черномазые.
– А что? Как есть.
– Зря. Они как мы. Нас всех кто-то звереть заставляет.
– Кто?
– Знать бы… Я бы ему кишки выпустил. – Он помолчал и зло добавил, – живому. Вот кого не жаль, Лёшка. Был у меня случай. Нас тогда на зачистку отправили. Аул в горах. Мы на БМД подъехали, спешились заранее и с разных сторон вошли в тот аул. С виду вояки, а сердце внутри трепыхается. Палец так и теребит курок. В дальнем конце началась стрельба. Крики. Сержант со всеми пошёл в ближайший дом, мне показывает на сарай, мол, проверь там. Я метнулся туда. Чувствую руки потные. Тут за спиной грохнула ручная, и сразу очередь из АК. Пинком вышибаю дверь в сарай. Двери у них смешные, знаешь, на честном слове держатся. И влетаю внутрь, штык впереди. И лицом к лицу сталкиваюсь с ним.
– Чеченцем?
Егор мотнул головой.
– Да. Молодой, как и я. Глаза выпучил дикие на меня. Бородёнка ваххабитская едва пробивается и тоже автомат в руках и на меня направлен, дрожит. Думаю, в тот момент и у меня глаза были страшно выпучены. Стоим, и замерли, боимся – а вдруг выстрелит первым. Знаешь, мы оба молодые и обоим жить хочется. Ох, как хочется. Смотрю, и, знаешь, злобы-то нет на него – мы похожи: две бородёнки смешные. Одна тёмная козлиная, другая – щетина на всё лицо. Две пары глаз. Одни чеченские – карие, словно ущелья глубокие, другие – светлые луговые, воронежские. И в обоих без перевода читается: жить хочу! Это и так без перевода понять можно. Мы и поняли. Он мне кивает, а сам глазами на ход в задней стене показывает. И я глазами мырг-мырг ему – понял. Стоим, как два немых и понимаем друг друга. Автоматы опустили и, не сговариваясь, он бочком, я спиной, так и покинули сарай. Сержант спрашивает: «Чисто?» Я ему: «Чисто». А у самого руки дрожат, так и тянутся, подлые, к подсумку, где гранаты.
– Бросил?
– Гранату? Нет. Там за сараем сразу обрыв был, слышу, камни посыпались.
Егор встал, пошатываясь, подошёл к самой воде, поискал, поднял голыш и попытался запустить «торпедой». Получилось коряво, сам он завяз в песке и упал. Раскинул руки и то ли заплакал, то ли засмеялся, сотрясаясь всем телом.
– Егор, чего?
– Да, так… Два щенка, два волчонка. Их учат рвать всех клыками, да слава богу клыки ещё не выросли. Челюсти слабые.
– Какие ещё щенки?
– Да я про нас, с тем чеченцем. Где он сейчас? Жив ли? Жив. И, слава Богу. Знаешь, Лёшка, он хоть и мусульманин и ваххабит, а Бог, тогда в сарае, для нас един был.
Егор неумело поднялся, пошатываясь на ногах.
– Темнеет, Лёха.
– Угу.
– И кто нас полосует надвое, что никак не срастается? А Лёха?
Егор отвернулся от реки и уставился тупо на нелепую фигуру друга, темнеющую на пригорке.
– Так, тебе хватит. Пойдём, я тебя домой отведу.
Егор хмыкнул довольно.
– Как маленького. Ну, пойдём, братишка.
У дома Егор в нерешительности упёрся.
– Постой.
– Ты чего. Вон уже и дом твой, в окнах свет, кажись, тебя дожидаются. Точно. И мне уже пора, дома батя опять ругаться станет.
– Батя? Постой, братишка. Батя?
Егор, который до этого послушно опирался на плечо друга, высвободился и решительно повернулся в сторону тёмной глыбы храма на противоположной стороне улицы.
– В храм хочу. Может там мне ответят, кто меня исполосовал, живого.
– Ты достал, Егор. Кто там тебе сейчас ответит. Храм-то на замке.
– Как на замке? Кто же храм-то и на замок?
– Батя твой. Так положено, наверное. Воры всякие.
– Какие воры, Лёха. У меня вот тут всё болит, и я хочу в храм. Там мне завсегда хорошо было. Тихо, мирно, лучики под куполом. А кресты, Лёха, что над маковкой, мне всегда птицами казались. Засмотрюсь и мнится, что летят они. И так хорошо становилось.
Егор запрокинул голову и чуть не опрокинулся навзничь. Хорошо Лёшка был рядом.
– Какой храм тебе, какие птицы, ты на ногах еле стоишь.
– Хочу в храм!
– Горе прямо с тобой. Ну пошли.
Поддерживая один другого, они поднялись по широким ступенькам.
– И верно – заперт. И замок такой – добротный. Узнаю батю, всё у него вот так – по-хозяйски. С амбарными замками. А если мне надо ночью? Если вот душа ноет? Тогда как, братишка?
– Утром.
– Утром? Утром не так темно, – Егор насупился и кисло дыхнул прямо в лицо Лёшке.
– Фу, ты от тебя несёт. Будет мне на орехи и от твоего бати и от моего.
– Будет, – по-доброму заулыбался Егор, – от тебя ведь тоже не «шанелью» несёт. – Егор прислонился лбом к двери храма. – Батя, батя, зачем ты храм запер для меня. Мне так плохо сейчас. Так…
Чуть ли падая на каждой ступеньке, Егор каким-то расхлёстанным движением ринулся вниз. Лёшка даже икнуть не успел, как тот оказался возле берёзки, согнулся, опираясь рукой о белый ствол, и начал рыгать, содрогаясь всем телом, как будто хотел извергнуть из себя нечто большое неудобоваримое.
– Егор! Ты чего это! Храм же!
– Да ну его – он заперт.
Прислонив друга к калитке, Лёшка как мог, быстро ретировался, шепнув на прощание:
– Ты давай сам тут, а я домой. Тоже достанется.
Мать так и осталась стоять под образами, молитвенно сжимая ладони. Отец привстал из-за стола, долгим взглядом изучал сына, потом снова водрузил массивное тело на стул. От чего тот заскрипел.
– Явился. Так-так. Мать, погляди на него. А воняет как. Словно из преисподней явился. Фу.
– Чего фу? А может я и впрямь из преисподней?
– Не богохульствуй! В доме моём, – уже тише прибавил отец, сверкнув на сына из-под бровей.
– Батя, а чего храм-то заперт?
– А что?
– Так я зайти хотел.
– В таком виде?
– А в каком?
– Нет, ты посмотри на него, мать. Совсем совесть потерял. Пьяным и в храм.
– Потерял, – Егор опустил голову. – Только не пьян я, батя – болен. Вот тут болит.
Грязные кулаки изобразили перед грудью нечто напоминающее жернова.
– Я в храм шёл, исцелиться хотел. Ты сам говорил, что храм лечит душевные раны. Было?
– Так, то со светлой головой, к заутрене или вечере.
– Зачем? Утром и на закате, когда ночью болит… Хотя днём тоже. Кто-то, батя, со мной злую шутку совершил. Полосонул насмерть и жить оставил. То, что умерло – детство, кресты-птицы на маковке позолоченной, родина вольная, без вопросов. А на житие оставил тело мёртвое. Мол, и так сойдёт. Кто?
– Иди сынок спать. Завтра на все вопросы ответишь и с отцом в храм сходишь, умытым. – Метнулась к сыну мать.
Егор осторожно отстранился от матери.
– Завтра? Нет, мать, болит сегодня, оттого и пьян, и рыгал у храма…
– Что!!! У храма богомерзкое! Ах, ты… щенок! Для того ли я тебя наставлял? И дитятей в храме у купели благословлял? Так-то ты отцу возвращаешь – мерзостью!
При слове «благословлял» лицо Егора, и без того бледное, стало белее плата, что под образами на полочке. Он шагнул к отцу похожему сейчас на скалу посреди комнаты.
– Благословлял… И верно. Было. Был оркестр, мы – все подстриженные «под ноль» – новобранцы, похожие на щенят, сбившихся в кучу. Ещё не вкусившие чужой крови – ещё дети. И вы: военком, трубы медные и ты, там же. В рясе и с крестом. Которым и благословил… На долги. Того волчонка тоже, думаю, благословляли. Мы и сшиблись лбами во тьме сарая над горным обрывом. Сшиблись, чтобы порвать друг друга, на потеху благословленную.
– Иди-ка спать лучше.
Егор, не замечая никого вокруг, говорил с кем-то, кого мог видеть только он помутневшими глазами:
– Да-да, нас бросили в тот сарай под одобрительные крики взрослых волков, чтобы мы порвали свою щенячью жизнь в клочья, но соблюли честь и святые напутствия. Хорошо… хорошо в том сарае свидетелей не оказалось, тех, кто подбадривает, подталкивает, вдохновляет, освящает кровь нашу…
Отцу Серафиму вдруг стало не по себе. Рука невольно метнулась творить крёстное знамение, мелко так, без привычной важности. Он заметил в глазах сына, что-то, что сильно напугало его, он пристально вглядывался в остекленевшие зрачки и, замирая, слушал непрерывный приглушённый голос сына, не признавая в нём своё чадо. Эта непрерывная монотонная речь хоть и оживала на знакомых губах, но лилась из неизвестного источника, который никак не рассмотреть, не подступиться.
– … не оказалось. Кто-то, кто искренне любит нас, свёл только нас двоих, неискушённых и мы мирно разбежались. И нам бы жить, да вот друг на мёрзлой земле, чьи внутренности парят над грязной хлябью. Да тысячи таких же щенят озлобленных, истерзанных, располосованных. На утеху ли? На…
Егор вплотную подступил к отцу, до этого он говорил в пол, последний вопрос он вместе с кислыми парами выдохнул прямо в лицо отцу. Тот сморщился, невольно отступая к накрытому столу, на котором горкой был нарезан хлеб, на тарелке лежали остывшие котлеты с картошкой. Наткнувшись на стол Серафим, вздрогнул, нащупывая ладонью опору. Звякнул нож, которым он перед приходом сына нарезал ржаной каравай.
Егор неожиданно замолчал на полуслове, заметив нож. Глаза его полыхнули неистово, нечеловечески. С хищной сноровкой он схватил нож и, уже ничего не соображая, наотмашь взмахнул им, захлебываясь, визгливо крича:
– Вот этими самыми ножами они нам и резали головы! А мы!.. А мы им, в отместку!..
И тут Егор заметил на лезвии алые пятна. Непонимающим взглядом он вытаращился на неизвестно откуда взявшуюся кровь, потом с отвращением отбросил нож и уставился на оседающее тело отца. Откуда-то издалека до него донёсся истошный материнский крик.
– Егор! Как же это!..
Крик прорвался сквозь вязкую пелену, и стал действительностью. Он застонал и выскочил на улицу. В темноту. Там он натыкался на какие-то преграды, падал, вставал и матерился. Потом просил прощения у кого-то, рыдал неистово, сгребая ладонями траву и землю. Когда его схватили, он смиренно отдался на чью-то волю, бессильно повиснув на руках, земля зигзагообразно заметалась под ним, будто его ноги и чужие топтали её и приносили ей муку. Ему стало жалко эту землю, и он заплакал. Заплакал по-детски – навзрыд.
Вокруг мигали суетливые огни, метались люди в белом и сером. Склонялись над ним, тыкали чем-то вонючим в нос, спрашивали настойчиво, встряхивая за плечи. И это была не его жизнь, а чья-то. Её – жизнь – грубо посадили в тесный железный короб и заперли небо, оставив крохотное зарешёченное окошко. Эта жизнь затряслась на родимых ухабах, а другая жизнь неотрывно смотрела на застывших птиц, на золоченой маковке, непременно желая видеть их вольный полёт благословлённый небесами.
В сетях свободы
Свобода, та ещё дамочка. Своенравная, заманчивая и абсолютно недоступная. Абсолютно не в том смысле, что с ней никак невозможно познакомиться поближе, кроме как каждый раз, трепетно и вожделенно провожать лёгкую, волнующую поступь, всегда исчезающую подобно фата-моргане при попытке догнать. Нет, конечно. Она обернётся к каждому, более того – многообещающе улыбнётся. Счастливцам позволительно будет прикоснуться, обнять её. Более настойчивым, а если быть точным и без обиняков – откровенным хамам, для которых собственные плотские услады и есть самое верное мерило свободы – она отдастся без упрёка, вся. Страстно и пагубно. Однако, и художник-романтик, вздыхающий по прекрасному образу незнакомки, и художник-прагматик (обязательный член какого-нибудь избранного общества членов), похотливой слюнявой улыбочкой провожающий стройный стан (а как же – знавали, знавали) – все останутся с носом. С чувством: «Что это было?» – оба будут стоять друг подле друга, провожая вожделенную мечту, недоумённо пожимая плечами.
Эта красотка – свобода – всегда в будущем. Физическая реалистичность не должна обманывать – всё сиюминутно. Тебе приснилось желаемое, просыпаешься, краснеешь: надо же, присниться такому, – и обязательно вновь сомкнёшь веки, а вдруг повторится. Что подсказало сон и обмануло чувства, опыт или предвиденье того к чему стремишься, чего жаждешь? Свобода всегда в будущем и немного в прошлом. И никогда в настоящем. В настоящем – это миф. Выдумки досужих рассказчиков, выдающих желаемое за действительное. Свобода – это то, что мы есть и не более того. Вот почему она такая разная и многоликая, противоречивая. Для каждого своя.
Приходит заказчик с оттопыренными карманами к бедному художнику и говорит, что готов выложить кругленькую сумму за образ свободы над камином в его апартаментах. «Но так, что бы эта самая свобода ни у кого не вызывала никаких сомнений, бередила воображение, и чтобы каждый восклицал: „О, без всякого сомнения, – это она… Да, да – она!“». Истинный художник, хоть и пребывает в смятении, но вид оттопыренных карманов и перспектива лечь спать не голодным сломают любого. И рождается прекрасный образ, ни на что не похожий, более того – мистический: как не гляди, никакой связи с холстом, образ парит и живёт собственной жизнью. А заказчик нос воротит: «Э, нет – такая улетит. Обязательно. Уж очень она какая-то неземная. Добавьте сладострастия в бёдрах и вот тут… Оголите её маленько, мастер, вы же понимаете меня, чтобы слюна во рту не давала покоя. Чтобы на грани дозволенного. Вот». Губы эротомана похотливо заулыбались, облизывая обновлённую картину: «Вы гений, мастер, по части исполнения желаний». И вновь глазки будут гулять по налитым здоровьем бёдрам, среди жарких полных неистощимой страсти красок. А мастер стоит весь поникший, вспоминая парящий образ, и брезгливо теребит в руках проклятые банкноты. «Как это по́шло». Заказчик отмахивается: «Мастер, я не буду спорить с тобой о всяких там художественных приёмах и тонкостях – не моё. Но насчёт искусства позвольте подвинуться. Для меня искусство то, что меня искушает. Такое искусство и есть для меня свобода». Оставшись один на один в мастерской, художник будет пытаться повторить неуловимое, пытаться многократно и… безуспешно. Потом он раздражённо выскочит на улицу и в ближайшей забегаловке растратит банкноты на хорошее вино, помогающее хоть как-то убежать от себя, от реальности, на поиски желанного образа.
Вот такая она – свобода, одному муза, другому бесстыдная баба, третьему… Всё-таки бесстыдная баба.
– Мы хотим свободы! – заверещал с улицы чей-то интеллигентный голосок и тут же смолк, будто испугавшись собственной смелости.
– Мы ждём перемен! – усиленный аппаратурой, хрипло и развязно рявкнул с городской подворотни другой голосище, явно претендующий на музыкальность и талант.
– Мы ждём перемен! Мы хотим свободы! – заголосили прохожие.
Причина поголосить у каждого была сугубо личная. Кто-то от скуки, кто-то так – за компанию, кого-то просто распирало от ощущения тесноты внутри и хотелось пройти широко и вольно, оставляя после себя разбитые витрины и окровавленные носы. Кому-то было всё равно: «Затянись, браток, жизнь – говно». Большинству хотелось, и они не скрывали этого, ох, как им хотелось «поиметь» эту самую свободу! Интимно или участвуя в массовой оргии – не важно – главное «поиметь».
Что за чепуха, – Алексей Бегунков с трудом разодрал глаза, – чего они там орут все разом, да ещё в такую рань? Просыпаться не хотелось. Прищурившись, он покосился на будильник. Стрелки неумолимо подкрадывались к минуте пробуждения. Алексей поморщился, – сон, твари, перебили! И раздосадовано отвернулся от окна, мстительно пряча голову под одеялом. Такая детская хитрость сработала безотказно, блаженная истома заставила его примирительно заулыбаться: они там, а я здесь. Порой хорошо проснуться за несколько минут до того как… Алексей потянулся всем телом, представляя себе эти несколько минут дорогой, убегающей в бесконечность или в туман. Когда ещё будет – прозвенит будильник, схватит грубо за плечи, стряхнёт последние намёки на сон: «Нечего валяться, брысь из-под одеяла!» И начнётся…
Щетинки «колгейта» вонзятся в кариес, тот отступит, под защиту эмалевых стен. В результате схватки пострадают только стены, уродливые выщерблины обезобразят их благородную поверхность. Желудок, едва справившийся с вечерними возлияниями и успокоено вздохнувший, будет нещадно подстёгнут на новые гастрономические подвиги, заключающиеся в переваривании проглоченных на лету бутербродов, а затем испытывая нещадную тряску военного автобуса по дороге на аэродром. Врач, смерив давление и безнадёжно махнув рукой на протесты печени, лаконично заключит: «Для полётов годен». Облачение (с изяществом червя) в высотный костюм, класс с потемневшими плакатами. Гулкое: «Здравия желаем!» И неимоверная тяга двигателей Миг-25 выталкивает тебя на высоту почти тридцати километров, под самые звёзды.
Вот она свобода! Не ты ли мечтал о свободе истребителя, о заоблачном просторе, о близких звёздах в твоём неправдоподобном детстве?
Какие звёзды, где свобода?..
– Сороковой, ответьте вышке!
– Я – сороковой…
В тесной кабине всё тряслось, вертелось, жужжало… Неумолимо и жёстко приближалась взлётная полоса – полёт окончен. И, слава богу!..
Бегунков, вспомнив молодые года, уже было задремал, как с улицы снова донеслись истошные крики, похожие на рулады мартовских котов:
– Свободу, свободу! Долой красную тиранию!
Свобода? – возможно, самое лучшее средство от похмелья. – Алексей выглянул в окно и поинтересовался:
– Всем наливают?
– Вначале всем, а потом исходя из остатков. Так что стоит поторопиться, если хочешь упиться до состояния весёлого пренебрежения ко всему и всем.
Было ему ответом. Бегунков вернулся в постель и сидя задремал.
Уволюсь, – решает он, – за облаками в истребителе ВВС ему стало неожиданно тесно. Детские мечты у вас имеются крылья, но никакой опоры, и даже воздушной. Рапорт ложится на стол командира. «Дурак, – получает он определение своему поступку, соглашается и настаивает на своём: «За облаками нет «звезды по имени солнце», – щелкает он каблуками военных ботинок». «Нет, – раздражённо кивает командир, – на земле его тем более не найдёшь».
Не знаю как насчёт солнца, а вот свободы он точно на земле не нашёл – командир, гад, сглазил.
На «гражданке» всё повторялось. Будильник встряхивал печень, одновременно пробуждая кариес, с которым беспомощно пытался бороться «колгейт». Вместо бутербродов на кухне военного городка, он проглатывал канадские сэндвичи, обильно сдобренные шумом большого аэропорта, и вторым пилотом частной авиакомпании дырявил небо, в очередной раз убеждаясь – свобода если и существует в небе, то только для избранных, к коим относились разве что облака…
Шум за окном стих. И на мгновение наступила настоящая предрассветная тишина. Алексей прислушался, его чуткое ухо уловило знакомые звуки. Далеко-далеко, на грани слышимости, гудели турбины невидимого самолёта. Самолёт удалялся. До пробуждения оставалось совсем чуть-чуть.
По тротуару, шаркая тонкими подошвами, неспешно вышагивал тот, о ком говорят: явно птица залётная, франт заморский. У мужчины нездешней наружности были тонкие слегка вытянутые черты лица, вьющиеся волосы кудрявым водопадом ниспадали до плеч. Очень часто ему приходилось откидывать локоны со лба, делал он это резкими движением головы или рукой. Изящный костюм из модной коллекции ладно облегал гибкое стройное тело. Мужчина поправлял шёлковый узел галстука, когда заметил заспанное лицо Алексея.
– Чего ждём? – не здороваясь, спросил незнакомец.
Иностранец, скорее всего француз, – пожал плечами Алексей, разглядывая дорогие запонки, сверкнувшие из-под рукавов пиджака.
– Чего ждём, – повторил «француз», и продолжил свою мысль, – свободу не ищут под крылышком кого-то – он взлетит, а ты останешься придавленный его взлётной силой. Хочешь быть по-настоящему свободным?
Алексей боднул головой воздух, в котором он столько раз пытался быть свободным и всё безуспешно.
– Держись меня, как ведомый ведущего.
Такая философия была знакома бывшему лётчику-истребителю и поэтому вызывала справедливые сомнения: ты-то чем лучше командира:
– И что?.. Вы взлетите, а я останусь?
Любопытство всё же заставило выйти на улицу, на которой свободолюбивая толпа оставила мусор и плевки.
– Фабри́с Карерве́, – протянул руку вместо ответа заграничный щёголь и не преминул добавить, – когда птиц много, кто-то обязательно взлетает первым. Обычно тот, кто держит нос по ветру. Ищи такого проныру и держись за ним на хвосте. Двоим ещё не тесно летать – места хватает обоим.
Алексей пожал руку:
– Наука, в общем, знакомая – проходили. Ведущий – ведомый. Однако и в армии и на гражданке была система. Кто в ней – тот и сыт.
– Вот почему ты никогда не будешь таким как я – над системой. – Дорогие запонки вызывающе блеснули в лучах восходящего солнца.
– Такое возможно?
– Со мной – да.
Алексей недоверчиво покосился на чересчур самоуверенного хвата. Уж больно ты красиво заливаешь, соловей французский.
– Э-э, я вижу, ты мне не веришь. Ну что ж, оревуар!