bannerbanner
Евразия
Евразия

Полная версия

Евразия

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 15

Я выкричал эти последние слова: «…ты разбил его, слышишь!» – и мое горло как петлей захлестнуло. «Пожалуйста, если ты Бог, сделай так, чтобы мы сейчас стали два разных человека, я же так не смогу жить, с тобой в себе!» – жалобно, умалишенно попросил я, и мое отражение перекосилось, жалоба и отчаяние и его искорежили, исковеркали и изуродовали. Мое зеркало отступило на шаг, и еще на один, и это я отступал, пятился, и я будто перешел черту, за которой стало все невозвратно. Где все разделилось, стало отдельным и горьким. Горечь одиночества и расставания проступила на языке. А может, это просто выходил хмель. Я опять видел перед собой босого дурака с круглыми глазами, и дурак тихо улыбнулся мне, а я стоял без улыбки и старательно его рассматривал. Будто жука под лупой: хотел запомнить на нем все, и какие у него лапки, и какие усики, и как блестят надкрылья. Босоногий человечишка глубоко вздохнул и тихо сказал, и я услышал и запомнил все, до слова: «Вы все ненавидите друг друга и воюете друг с другом только потому, что вы забыли: все вы одно. Многое в одном, а единое во многом. Радость внутри скорби, а боль внутри радости. Счастливы на ладан дышащие, ибо те уже ангелы. Счастливы те, у кого горе, им будет дано великое утешение. Счастливей всех любящие, именно их возлюбят навеки и приголубят. Счастливы те, кто добывает истину, ибо, добыв истину, они вовек будут насыщаться ею!»

Я стоял и повторял эти бесполезные слова холодными пьяными губами, а босой человек с круглыми и огромными, сумасшедшими глазами наконец моргнул, один-единственный раз, ну точно как сова. Моргнул и опять глядел замерзшими озерами глаз. Эти глаза видели все. И они, хоть немного, хоть кроху земного времени, побыли на свете моими глазами.

Я много чего, знаете, понял тогда. Но разве об этом расскажешь? Я об этом и сам себе не расскажу. Но память у меня крепкая. Из меня это воспоминание можно вытравить только вместе с жизнью. А жизнь сама, что она такое? Босяк мне и это открыл бы. Стоило лишь немного подождать. Но с небес повалил мокрый снег, и поднялся ветер, и заслонил от меня зеркало этого лица, зеркало глаз. Я сам закрыл глаза и так стоял, и снег хлестал меня гадкими мокрыми веревками. Я так долго стоял. Люди обтекали меня, я слышал по обе стороны от себя легкий шорох, будто это неслись и плескались волны. Я чувствовал себя островом. Подумал: почему меня не затопят люди? Лучше бы затопили, погребли под собой! Хорошо погибнуть в людском море.

Людское море, соль слез. Все это волны, и они плещутся, и они набегают на берег. А берег это ты. По тебе ходят босыми ступнями, на тебя швыряют мусор и объедки, на тебя гадят, тебя поливают мочой и кровью, а ты все жив, и море твое все набегает на тебя веселым прибоем.

Когда я открыл глаза, босяка уже не было. Я изрядно продрог под ветром и снегом и чуть протрезвел. Я ничему не удивлялся, удивился только себе: как это я, видавший виды, и на такую уличную чепуху купился. Я шел по темной незнакомой улице, и погасли веселые огни, и подворотни глядели зло, угрюмо; из них выползали люди, как мыши, щерили голодные зубы, вытаскивали из-за пазух тощие руки, как голодные ножи.

Я добрался до штаба, постучал, сторож открыл мне. На сей раз это был наш партиец по прозвищу Ширма. Такой широкий, что за него можно было спрятаться и делать под его прикрытием все что угодно. Ширма облапил меня и просипел: «Фимка! Кореш! Классный! Давай! Вмажем! У меня! Есть! Холодное! Пивко!» У Ширмы что-то такое было с глоткой, из его трахеи хриплые, сиплые слова выходили по одному, с натугой. Ему прочили скорый рак горла. Он махал рукой и хрипел: «До тех! Пор! Мы! Революцию! Сделаем!»

Мы вмазали по пивку, оно хорошо легко на выпитый в богатом дворце коньяк. Я почувствовал, что сейчас свалюсь. Ширма донес меня до спальных ящиков на руках. Просипел: «Я! Закрою! Снаружи! И брошу! Ключ! В форточку!»

Партийцы готовились к поездке на Донбасс. После богатой попойки мне позвонил Баттал. Я шел по улице, шел по трамвайным рельсам, вечером, трамваи уже не ходили, в кармане раздался трезвон. Баттал проскрипел в трубку: «Да, меня нашли. Нашли, Ефим, нашли. Еще как нашли. Но не те, кто закопал меня. Не те. А я сначала думал, это те. Скоро мы расстанемся, надолго. Я уеду. Далеко. Куда, ты знаешь. Я уже решил. Вернее, – он хохотнул коротко и жестко, – за меня все решили». Я испугался: у него был другой голос, абсолютно чужой. Я даже подумал, что это не Баттал. А кто-то притворяется Батталом. В трубке зачастили гудки, я засунул телефон в карман, а он взял и упал на асфальт и чуть не разбился. Поднимая телефон, я тронул пальцами холодную рельсину. У меня было чувство, что я потрогал живую, нет, уже мертвую, нет, уже соленую рыбу, длинную сельдь.

Наступил октябрь, и навалился тенью мертвого барана Курбан-байрам, на котором я не был никогда и, может, уже никогда не буду. Хлебосольный Баттал, думал я, опять назовет гостей, и опять эти веселые близнецы будут прыгать и скакать вокруг меня, пытаясь влезть на меня, будто я дерево. Прощальный Курбан-байрам, все со всеми едят, обнимаются и прощаются, это проводы Баттала, а я еще не верил, что он уедет, и он не говорил мне, в какую страну: в Афганистан, Пакистан, Ирак, Сирию, я не знал ничего. А может, он не знал и сам. Я пришел к Батталу тогда, когда во дворе он закалывал жертвенного барана. Соседки в ужасе столпились у гнилой лавочки и показывали на барана пальцами. Дети выбегали из подъезда и в восторге визжали. Баран, со связанными ногами, лежал на грязной, усеянной палыми листьями земле. Баттал отогнул барану голову, закусил губы и взмахнул ножом. Я вспомнил, как дети резали глотки пленным христианам на берегу моря. Лезвие быстро полоснуло по курчавому меху, вонзилось в дрожащее тело. Кровь хлынула обильно и весело. Растекалась по земле и листьям. Старухи у подъезда плакали громко, в голос. Баттал поднял голову и сказал теткам: «Мясные пироги делаете, а про скотину на бойне не помышляете! А это, дуры вы, жертва Богу!» Ветер донес до теток эти его негромкие слова. Я подошел ближе. Его жена стояла тут же, в праздничном наряде, и не боялась испачкать атласные тряпки кровью. У ее ног стояли большие пустые кастрюли, лохани и казаны. Баттал умело свежевал убитого барана и рубил острым топором на куски, Раиса складывала мясо в кастрюли. Наполнила одну кастрюлю, подхватила под железные уши и понесла. Прямо к лавке, где плакали и сокрушались соседские бабы. Она подошла близко к ним, остановилась и с поклоном протянула им наполненную свежим мясом кастрюлю: «Вот, возьмите, от чистого сердца, в честь праздника, угощение, да на здоровье оно вам всем пойдет! Вам всем и вашим детям!» Тетки обалдели. Жена Баттала обвела глазами застывших в ужасе и изумлении теток, поставила обгорелую кастрюлю с кровавыми кусками на ковер из палых листьев и тихо отошла, и ее юбка мела медные, красные листья.

Тут на горизонте замаячил я, и жена Баттала без улыбки кивнула на лохани и казаны, уже полные дымящимся парным мясом: «Помогай, неси в дом». Я подхватил лохань и понес ее в квартиру. Почему-то подумал о том, что в этой лохани когда-то купали ребенка, и ребенок смеялся. И подросший ребенок с удовольствием будет есть бараний суп, хлебать большой ложкой, и грызть, чмокая, жареное баранье сердце. Так устроена жизнь, и не каждый день на стол в семье подают блюда из жертвенного барана, и никогда – сдобную женщину с потрохами из орехового крема.

Я перетаскал все казаны домой к Батталу, и мы, втроем, стали готовить угощения на Курбан-байрам. «Сегодня только первый день, надо готовить блюда из печени и сердца. И будем крошить легкие и селезенку. Первым мы приготовим джиз быз. Фимка, не зевай!» Я и не зевал. Жена его кинула мне кухонный фартук, и я скрепя сердце нацепил на себя эту бабью тряпицу. Мне подали большую разделочную доску, я старательно, на мелкие кусочки резал сердце. Оно все время выскальзывало у меня из рук, такое оно было круглое и скользкое. Из перерезанных сосудов еще сочилась кровь. Иногда я представлял себе, что это сердце не барана, а человека, прислушивался к себе и обнаруживал, что нет, меня не тошнит. Я оглядывался по сторонам: все полки на кухне и все столы в комнатах были завалены хлебом и лепешками, а еще тут возвышались многослойные, пропитанные заварным кремом бисквиты и разлеглись огромными, из теста, ароматными черепахами пироги – круглые, квадратные, овальные. Мой нос чуял запах мяса, капусты, миндаля, изюма, чернослива. Ничего себе наготовила Раиса, думал я, вот это работа! Стряпала за десятерых, а сама свеженькая, как огурчик. Огурчик, помидорчик, а может, лежалый, а может, тронутый гнильцой.

Под хиджабом не видно, какие у нее там щеки – одряблые или упругие. Хиджаб – превосходный, хитрый укрыватель: он тщательно скрывает признаки старости женщины. Я видел морщины в углах полных губ и темных глаз, и я смутно помнил, вспоминал эту женщину; где я мог ее видеть – в трамвае, в магазине, в толпе на вокзале? В кино и в театры я не ходил, по рынкам не слонялся; скорее всего, это была просто прохожая, и я для нее был просто прохожий; однажды мы прошли мимо друг друга, мазнули друг по другу глазами. И память не сохранила нас – для нас. И хорошо. Если бы человек все помнил, он бы долго не прожил. Не выжил бы под непосильным грузом событий, лжи и правды.

Я разрезал сердце барана на мелкие кусочки, Раиса рядом кромсала баранью печень. Ее пальцы все были в темной бараньей крови, мягкие коричневые лохмотья печени разлетались по кухне и шлепались на пол. Кошка бродила меж наших ног и жадно вцеплялась зубами в упавшее на пол мясо. Близнецы дуэтом пели в гостиной. Гости все входили и входили в открытую дверь. В одном казане варилось, булькало изрезанное сердце, в другом тушились овощи, а Баттал, его жена и я обрабатывали бараньи легкие, и я взвешивал на ладони темно-вишневую пузыристую массу – и правда, легкая эта материя, почти невесомая, вот при помощи этого мы все дышим: и звери, и люди. А что бывает, когда тебе легкое прострелят? А что, если его проколют штыком? Раиса, согнув руку, запястьем, пальцы у нее были все в мясной крови, отодвинула от щеки складку белого шелка, обнажилось ухо, возле уха белел шрам, странный, в виде креста; женщина запястьем почесала себе ухо и запястьем вернула хиджаб на прежнее место. Приходили друзья Баттала, я никого не знал, а если знал кого в лицо, то забыл. Гомонили, обнимались, гортанно вскрикивали по-арабски – под грязным, давно не беленым потолком звучали святые слова. Вязь священных слов, а я не понимал ни черта. Настал момент, когда мы все расселись за столом, а близнецы, обнимая кошку, сидели за нашими спинами на диване. Баттал встал, на его лице я читал эту мрачную священную вязь, в нее складывались губы, морщины, брови, ресницы; он вздохнул и начал гортанно, гулко и гундосо говорить по-арабски. Потом он перевел то, что произнес, на русский: «О Аллах, благослови эту пищу и упаси нас от ада». Что такое ад, не знал никто из нас. Но все мы его боялись. Каждый по-своему. Я, язычник, а если правду сказать, неверующий, не верящий ни во что и никогда, вдруг близко ощутил черную пропасть ада, прогал пустоты; и вдруг мысленно увидал рай, сиянье, радугу, брызгающий во все стороны сумасшедший свет; рай и ад внезапно стали чем-то подлинным, настоящим, таким же реальным и натуральным, как моя рука, нога, как еда, что стояла на столе и в приготовлении которой я минуту назад принимал участие. Мусульмане вслух повторили то, что сказал Баттал, воздух вокруг меня загудел и задрожал. Я не сводил глаз с жены Баттала. Хотел увидеть, уловить в ней печаль. Горе от того, что она завтра, послезавтра разлучится с мужем. Ведь не возьмет же он ее с собой в Азию? И зачем он туда едет? Ищет смерти? Подумаешь, чего найти захотел! Да она сама тебя найдет, если захочет!

Все наклонились над тарелками и стали есть. На всех лицах было написано счастье. Раиса включила компьютер, из него полилась яркая горячая музыка. Мусульмане заталкивали в рот руками кусочки бараньего сердца, без стеснения облизывали пальцы, но здесь были не только мусульмане. Пожилые тетки, верно, соседки, на их шеях мотались православные крестики. Рядом с мусульманином в чалме сидел мальчик лет двенадцати, русый и сероглазый; он ел мясо ложкой, а потом лез ложкой в общую миску, где лежали вареные овощи, политые острым соусом. А потом украдкой таскал с металлического блюда орегано, петрушку и зеленый лук. Рядом с мальчиком сидел седой мужчина с седым конским хвостом, схваченным на затылке хозяйственной резинкой. Он брал мясо руками, обмакивал в соус и жевал так долго и мучительно, что мне становилось его жалко. Потом так же трудно, судорожно проглатывал пищу. Время от времени он беззубо улыбался. Я представил, не знаю почему, что мы едим искромсанное ножами сердце той женщины, что лежала на блюде в богатом дворце, только женщина не из теста, а живая. Я ел и плакал, слезы текли по щекам, будто я напился, но ни капли спиртного не маячило на щедром столе. Баттал наклонился ко мне и участливо спросил: «Что, жалко, что я уезжаю?» Я кивнул, не в силах говорить. Тогда он покосился на жену и тихо сказал: «Когда будет невмоготу, приходи к ней. Она тебя накормит, напоит и с тобой поговорит. Она добрая. Ты знаешь о том, что она вдвое старше меня?» Я опять кивнул, язык мой не шевелился в рту. Я стыдился своих мокрых, как у презренной бабы, щек. Баттал кончиком пальца подхватил слезу с моей щеки. «Мне это неважно. Мне очень посчастливилось с ней. Она понимает меня. Как никто. Так никто и никогда меня не поймет. И не поддержит. Она хоть бы слово сказала, когда я ей сказал, что я улетаю в Халифат.5 Только вот заплакала, как ты сейчас. Молча. И погладила меня по щеке. И знаешь что она мне сказала? Она сказала мне: ты уже святой. И я засмеялся, зря я, в общем-то засмеялся, и ответил: а ты тогда жена святого. Не надо было смеяться. Нехорошо это было. Но я должен лететь. Там, именно там сейчас творится история. Там варится в котле наше будущее. Там умирает старое, а то, что родится, в этом мы все скоро будем жить. Только никто из нас еще об этом не знает. Ты понимаешь? Ты, ты?» Он схватил меня за плечо и легонько потряс. Вокруг нас все ели и веселились, и все были веселые без вина, у всех блестели зубы в широких улыбках. Белобрысый школьник старательно жевал мясо. Близнецы на диване играли с кошкой, мальчик прищемил ей хвост, кошка заорала оглушительно, девочка прижала к лицу ладошки – так она жалела кошку. Жена Баттала не двинулась. Она сидела на табурете прямо и холодно, и ледяной белый хиджаб, как тогда, на свадьбе, давно, обхватывал ее лицо. Вдвое старше! А какая, хрен, разница?

Баттал положил себе на тарелку мяса с черносливом и с яблоками, придвинул щеку к моей щеке и тихо, но отчетливо шепнул, и его шепот обжег мне мочку уха: «Раиса ждет ребенка. Близнецы – ее. Это будет мой ребенок. Мой!» Он подцепил вилкой мясо и отправил в рот. С набитым ртом он весело сказал, я еле разобрал: «И вот он, он будет жить в Халифате.6 А Халифатом,7 запомни это, будет целая земля. Вся земля. Вся». Он так твердо, с упорством говорил это, будто гвозди молотом в бревна вколачивал, что я поверил. «А ты не хочешь стать мусульманином?» – строго спросил он, прожевав и проглотив мясо.

Я не знал, что ответить. Женщина, из гостей, вскочила со стула и начала крутиться, в ее руках к потолку взмыл и зазвенел маленький, похожий на диск луны бубен – она так танцевала. Гости хлопали в ладоши. Жена Баттала вышла из гостиной, потом вошла, внесла на вытянутых руках поднос с ломтями жареной печенки, украшенной зеленью. Мы все дружно поедали этого барана, черт возьми, а ведь вчера он бегал и прыгал! Я внезапно захотел перестать жрать мясо. Отвернулся от подноса. Раиса водрузила поднос на высоком треножнике. Люди вылезали из-за стола, подходили и сами накладывали себе на тарелки дымящуюся печенку. У меня кружилась голова. Я хотел на воздух. «Ты покурить? – спросила Раиса, когда я встал и пошел к выходу. – Или уходишь?» Я и правда хотел уйти, так мне стало плохо. «Покурить», – ответил я и вышел на лестничную клетку, и долго там стоял и курил, размазывая кулаком слезы по щекам.

Когда я вошел в квартиру, я все смотрел на живот Раисы, угадывая под складками праздничного пестрого платья шевеленье младенца. Никто там не шевелился. И живота никакого не было. Я заметил только, что женщина исхудала. «Так едят хорошо, – подумал я, – и такая чахлая баба, как недокормленная». Я все-таки ушел, не дожидаясь конца трапезы: мне показалось, она будет бесконечной. Я вспомнил, Баттал говорил мне, что Курбан-байрам празднуют два дня, три, четыре, хоть всю неделю. Вот обжоры, и не стыдно им. Но ведь еда святая, и Аллах святой. Все святое, если веришь.

И вдруг я смертельно захотел поверить. Как это – верить? Что такое верить?! Меня невозможно было обмануть. Я был сто раз обманут, и прекрасно умел обманывать сам, и я видел, что так живут все, и только прикрываются правдой. Веру я считал первостатейным обманом, и мне гораздо ближе были язычники, на Великом Костре у которых однажды я побывал: они, по крайней мере, никого не обманывали, они поклонялись силам природы, а природа, это ведь штука гораздо более древняя и безусловная, чем все на свете вымышленные боги. У дождя, ветра, солнца, луны тоже были имена, и язычники их тоже считали богами; но дождь и солнце были реальны, как реален ты сам, твоя кровь и боль, а Аллах, Христос, Будда – кто и когда видел их, кто держал их за руки, слышал их голоса? Но чертовы люди упорно, как маньяки, все верили, и верили, и верили в них. И я тоже захотел поверить. В них. Ну пускай не в них. В кого-нибудь. Во что-нибудь.

Новые язычники горячо верили в целую кучу славянских божеств: в Ярило и в Даждьбога, в Сварога и в Перуна, и в Световида, и в Чернобога, и в Мокошь, и в какую-то, пес ее разберет, Зимцерлу. Зимцерла, мне нравилось это хрустальное имечко, будто выпили вино и через плечо наземь швырнули пустой бокал, и он разбился вдрызг. Ребята, с раскрашенными щеками, плечами и подбородками, татуированные простоволосые девицы, малые дети, и кто только сюда, в холодный лес, детей-то притащил, простудятся, кто босиком, кто в лаптях, кто в грязных сапогах, плясали у костра, взявшись за руки, водили хороводы – до одурения, до головокруженья, пока кто-нибудь, обезумев, не валился головой в догорающий костер, и так и лежал в чахлом пригородном леске, на слоях сухих и мокрых, желтых и ржавых листьев, как на расстеленной широко и щедро богатой парче. Я тех, кто упал, оттаскивал за ноги под кусты; я там единственный не плясал у огня. Я один там был здоровый, не больной. Язычники выкрикивали в сырой лесной воздух непонятные имена и заклинания, я озирал их, как психов в психушке. Нет, я уважал их пылкую древнюю веру, но сам-то я ни черта ни в какую Зимцерлу, ни в какого Чернобога не верил ни минуточки. Костер догорел, девки в лаптях деловито закололи на затылке распущенные по плечам косы, заправили театральные сарафаны в джинсы, приволокли рюкзаки с картошкой и стали запекать ее в горячей золе. Я ел языческую картошку, посыпал серой крупной солью и похохатывал. Все мы сидели на сырых листьях, и наши зады отсыревали, и я с тоской думал, как еще через чахлый подлесок, потом через мертвое поле, потом через нищие огороды целый час тащиться до станции, к электричке. Одуреешь.

Вера, вера! Что она такое? В какого бога верить надо? В какого не надо? Может, мне никогда и не дано это узнать. Да, знаете, не очень-то и хотелось. Ты живешь, вот сам в себя и верь, пока жив. Да еще в человека верь, что тебе в беде протянет руку. А то сейчас если с кем беда, ее с удовольствием снимают на камеру, на смартфон видео твоей беды тщательно снимают, а к тебе самому не подойдут, не ринутся, чтобы тебя из беды выручить. Ты тонешь в реке – снимают видео, как ты тонешь. Ты горишь в огне – никто не бросится, чтобы тебя выхватить из пламени, все стоят рядом с огнем и тебя, заживо сгорающего, на видео снимают. Ты висишь высоко над землей, вцепившись в карниз – тебя снимают, ведут в воздухе камерой, хохочут: ну повиси еще немного, ну продержись, парень, какой отличный кадр, ну еще чуть-чуть! еще капельку! – твои руки не выдерживают, ты срываешься и летишь, и то, как ты падаешь, снимают на камеру, и то, как ты разбиваешься. Отличный кадр! Классное видео! Миллион просмотров в Сети!

И поэтому, знаете, может, это плохо, да, это совсем плохо, согласен, но я не верю и в человека. Я сам человек, значит, я сам в себя не верю. Я не верю в то, что человек способен любить, сострадать, спасать. Потому что я сам не умею ни спасать, ни жалеть, ни тем более любить: меня никто этому не научил, и мне это не врождено. А вы говорите, вера! Вера, химера! Вера, это еще одна выдумка людей для людей, чтобы легче их обманывать, чтобы искуснее ими управлять. Есть стадо и есть пастух, и все, больше ничего нет.

Стадо жертвенных баранов. Для Курбан-байрама.

И очень умный, хитрый и жестокий пастух, что прикидывается заботливым и добрым. Он один знает, что все бараны пойдут на бойню. Пойдут на шерсть и мясо. Кому? Ему и его собутыльникам, в его застолье. Самому лучшему, самому знаменитому пастуху в мире.

А стадо – ему что? Ему лишь нож и ножницы. Мясо и шерсть, вот чистый доход. Больных и немощных убивают. Если какая овца запаршивеет, ее убивают. Если у какого барана вздуется живот, его убивают. А для того, чтобы все стадо всегда слушалось пастуха, время от времени убивают всех подряд. И больных и здоровых. А чтобы боялись.

Я пришел к Батталу прощаться. Я помнил день, когда он улетал. Я не знал, поедет ли его жена обниматься с ним в аэропорту, перед самолетом, или плюнет на этот дешевый романтизм и останется дома, с близнецами, и проводит мужа только до порога. Я плохо осознавал, что Баттал улетает, может, навсегда. Навсегда – это тоже пошлость, тот, кто говорит «навсегда», не понимает, что это «навсегда» может треснуть и сломаться, и разлететься по полу осколками, как яичная скорлупа. Баттал открыл мне дверь, он уже весь был строгий и подтянутый, в камуфляже, в высоко зашнурованных берцах. «Куда же ты все-таки летишь?» – спросил я. «В Сирию», – ответил он жестко. Мысленно он уже летел, он уже был там, в самолете, пересекающем в холодном высоком воздухе призрачные, как в компьютерной игре, моря, горы и пустыни. «Прямо в Дамаск?» – глупо спросил я. «Нет, криво», – на полном серьезе сказал он. Я сделал круглые глаза. «Ну да, криво, сначала приземлимся в Стамбуле, потом там пересяду на рейс до Дамаска, потом…» – «Из Сирии что, куда-то еще, что ли, потом?» Жена Баттала стояла рядом, молчала и слушала. Под ее ладонями круглились теплые головы близнецов. «Потом в Ракку. Туда меня переправят на вертолете. И, надеюсь, его не собьют». Близнецы затихли. Девочка, вынув пальчик изо рта, пролепетала: «Папочка, а тебя правда не убьют?» Мне понравилось, что он не стал сюсюкать и врать. «Если меня убьют, доченька, меня убьют во имя Аллаха». Губы Раисы пошевелились. Я понял – она читала молитву.

«Ну, давай прощаться, друг», – сказал Баттал. Мы обнялись. Что за обычай у людей – при встрече и на прощанье тискать друг друга? Я понял, его жена ни в какой аэропорт не поедет. Выпустив меня из рук, он обхватил жену. Я думал, они припадут друг к другу и будут так стоять целый час, и женщина будет шмыгать носом. Ничего подобного. Баттал тут же разжал руки, по лицу Раисы не текло ни слезинки. Он наклонился и поцеловал близнецов в лоб – сперва мальчика, потом девочку. «Я напишу», – он вскинул рюкзак на плечо, жена помогла ему надеть его. Расправила ремни на спине. Лязг замка, распахнутая дверь. Баттал перешагнул порог. И все.

Нет! Не все! Жена еще не успела закрыть за ним дверь. Он повернулся и шагнул обратно. И тут, в прихожей, где уже, так мне чудилось, гулял запах гари и пороха, он внезапно встал на колени, обнял ноги жены и крепко прижался к ним лицом. И поцеловал ей ноги, куда-то чуть выше колен, бедра поцеловал, так я понял. Припал губами, а ладони его лежали у нее на ягодицах, он вминал, вдавливал пальцы ей в зад, и пальцы крючились и содрогались, будто их судорога сводила. Потом он встал и, не глядя ни на жену, ни на детей, ни на меня, ушел, пошел вниз по лестнице, гремя берцами, хотя ведь мог вызвать лифт, но я его понял, он не хотел тут больше торчать, перед нами, бестолково длить проводы и рождать в сердце все то, что мужчине испытывать не нужно.

Я обернулся к его жене и только сейчас понял – она в черном хиджабе. В траурном. Она, не отрывая глаз от меня, потянула черную материю вверх, к носу, к глазам. Хиджаб превратился в никаб. И рот, губы у нее оказались наглухо закрыты, заклеены полосой черной ткани. Я чуть не ухмыльнулся, видя это: ну да, никому не поцеловать, не посягнуть на чужую жену! У меня в мыслях не было этого, а вот поди ж ты, эти мысли все равно мужикам в башку втыкаются, гадкие и колючие. Над самодельным никабом сверкали ее глаза. Я видел их впервые слишком близко. Так близко, что мне показалось: сейчас и в моих глазах она увидит то, что видеть женщине у мужчины нельзя. Любой женщине – у любого мужчины.

Мы, как зачарованные, молча смотрели друг на друга. Куда-то делись, как провалились, близнецы. Слабо, затравленно мяукала вдалеке, как на том свете, кошка. Я не мог опустить глаз, она, я это понимал, тоже не могла. Время застыло. Все твердое расплылось, все мягкое замерзло. Все, что с нами было когда-то, стало нашим будущим и нашими еще не прожитыми, тайными и страшными смертями. Я хотел закрыть глаза, у меня даже это не получилось. Потом я ощутил, что кто-то взял меня за руку. Рука внезапно стала горячей и мокрой. Я заставил себя прозреть и найти потерянный разум. Это Раиса наклонила лицо над моей рукой, и ее слезы капали мне на руку и стекали на пол. Она выпустила мою руку, повернулась и пошла в гостиную. Я дождался, когда ее шаги утихнут, отворил дверь и тихо вышел.

На страницу:
9 из 15