
Полная версия
Русский Париж
Владимир Кириллович взял рюмку в прозрачные, кости просвечивают, выпитые временм пальцы. Встал за столом. Все умолкли.
– Я хочу провозгласить тост за великого Шевардина! За того, кто не только радует голосом своим, искусством своим нас всех… и не только нас: всю благодарную публику на всех земных континентах!.. ибо на спектакли с Шевардиным невозможно билеты раздобыть, и поет он так, что сердце в груди переворачивается… Да пенье – полдела!
Великий Князь обвел острым орлиным взглядом гостей за столом. Среди молчанья раздались шепоты: как это?.. что это он?.. какие полдела?.. зачем…
Побледнел Шевардин. Сжал ножку рюмки в пальцах – вот-вот хрустнет.
Старшая дочь, Марфинька, закусила губу. Полдела! Как князь посмел!
Жена, Матильда Михайловна, мирно в кресле дремала. Не слышала дерзкого тоста.
Поднял руку Владимир Кириллович. Будто орел взмахнул крылом над склоненными головами.
– Старики мои! Старики наши! Обломки, осколки фарфоровой нашей, драгоценной России! – Голос дрогнул, будто трещина зазмеилась по горлу, по глотке. – Честь и слава Родины нашей оболганной, поруганной, убитой! Вы – здесь. Вы – в Париже! Цвет русский, слава русская! – Еще сильнее стянулась на горле слезная петля. Плакал князь, уже не стыдясь. Слезы ползли по изрытым, изморщенным щекам, капали на безупречно белый воротник парадной сорочки. – В изгнаньи доживаете дни свои! В изгнаньи – плачете и молитесь! Молитесь за землю нашу. За безвинно убитую родню. За погубленную Семью Царя нашего последнего. За… – Передохнул, вздохнул прерывисто. – За людей наших русских, за казаков и солдат, за крестьян и офицеров! За священников и монахов! За аристократов… и простолюдинов, ибо все они – есть наша Россия!
Молчанье за огромным столом. Молчит каре. Наклонены старые, седые головы.
Слезы в салаты, в окрошку стекают.
Людская окрошка. Кровавый винегрет. Крошево мира, месиво судеб.
Вон куда тост повернул!
– Вы, старики мои… – Обвел глазами гостей. Рюмка дрожала в руке. – Есть в Париже один человек. Есть – один дом! Где вы всегда – накормлены, напоены, ласковым словом согреты! Где вы – тут же – в России, едва переступили порог! И дом этот – дом…
Оглянулся на певца. Тот сидел напрягшись, будто ждал выхода за кулисами – перед темной пастью партера, перед грохочущим зала прибоем.
– Прохора Иваныча Шевардина!
И взорвался стол! Загудела пирушка! В восторге вставали, стулья роняя. Пили до дна, что налито в бокалах: водку, коньяк, бургундское. Закричало «браво!» гостевое каре, хоть не пел тут Шевардин, а ел и пил лишь!
И встал бычье огромный, крупноголовый Шевардин. Ему в рюмку – водки плеснули.
Встал, и актриса Дина Кирова, кудрявую головку задрав, в страхе подумала: Господи, как исхудал-то, сердешный…
– Алаверды!
Рюмку поднял. Ртутно, ледяно блеснула Смирновская водка в граненом хрустале.
– Благодарствую, светлейший князь Владимир Кириллович. – Старался голосом не дрожать, ровно стоять. – На добром слове спасибо. Спаси Бог! – крикнул. – Спаси Бог нас всех! Спаси Бог великую, многострадальную Царскую Семью в изгнании!
Горящими, чуть выпученными, светло-ледяными, властными глазами охватил всех за столом, все живые души.
Не мертвые – души. Души – живые.
– Спаси Бог Россию!
Раскатился голос на всю гостиную. Сотряс своды дома. Еще немного – и треснули, рухнули бы стены. «Труба Иерихонская, прости Господи, Самсон! Давид-богатырь! Илья Муромец…» – думал радостно, испуганно Александр Культин, быстро и жадно водку свою выпивая. Маленький писатель; маленький человечек. Никто и никогда его жалкие парижские рассказики не прочтет; а великого Шевардина слушают все!
– И ныне, и присно. И во веки веков, ами-и-и-инь!
Все с мест повскакали. Княгиня Маргарита Федоровна, превозмогая боль в суставах, поднялась со стула с резной спинкой. Марфинька держала в руке бокал, не сводила глаз с отца. Князь Федор Касаткин-Ростовский воскликнул тихо и робко, его вскрик потонул в общем шуме:
– Многая лета тебе, Прохор!
Нет! Услыхали! Подхватили, запели. Над богато накрытым столом понеслась церковная, православная песня, древнее русское песнопенье, вечная слава:
– Многая ле-е-ета! Мно-о-о-огая лета! Многая, многая, многая ле-е-е-е-ета-а-а-а!
Шевардин, с пустою рюмкой в руке, стоял и плакал, а рот смеялся. Все зубы, напоказ, смеялись. В Америке новые вставил: старые-то износились донельзя. В копеечку зубы-то встали! Да ведь артист, ему на публике пасть разевать!
Знаменитый писатель Петр Алексеевич Пунин стоя крестился. Бесстрастно ястребиное, сухое лицо, как на фреске во храме у старого столпника. И бедность знавал, и богатство, и безвестье, и славу; все тленно, все пременно. А что – вечно? Вот уйдет Прохор, и вместе с ним уйдет его музыка. Граммофонная запись, жалкое подобье голоса мощного, живого! Рядом жена его, Лизавета, крестилась тоже – и пела славу Шевардину. Барон Александр Иваныч Черкасов, с неизменной своею салфеткой, за ворот заткнутой, басом подпевал, толстою ручкой дирижировал. Довольный, розовый, пьяненький уже. Живописец Кирилл Козлов пел, а рука его наливала в бокалы и рюмки, разливала вино: пейте, ешьте, родимые! На том свете-то не покормят!
Шевардин запел – и перекрыл голосом все голоса. Опять задрожали стены, затряслась люстра. Свечи в канделябрах заметались алыми, желтыми языками.
– О, дайте, дайте мне свободу! Я свой позор сумею искупить! Я Русь… от не-е-едруга… спасу-у-у-у!
«Не спасешь, Проша, – думал Козлов, опрокидывая в рот рюмку, – не спасешь, любезный мой. Погибла Россия. Теперь она – разбросалась зернами по свету, рассеялась. Мы – семена. Что взойдет? Или не взойдет, а сгниет в чужой земле, умрет? Господь тому судья. Господь владыка. Только молиться осталось».
Дремлющая в кресле Матильда Михайловна распахнула мрачные, огромные глаза. Будто бабочка-траурница раскрыла крылья.
– Что? – тихо спросила, и дрогнули губы. – Что? Славу поют? Ах, Проша князя Игоря поет! Опять? Я сяду к рояли…
Встала из кресла, и колени подогнулись.
Упала.
Козлов бросился к ней – ближе всех оказался. Под мышки подхватил.
Дыханья уж не было. Сердце не билось.
Холодела быстро, мгновенно.
– Господа! – крикнул Козлов, перекрывая мощь шевардинского баса. – Проша! Скорей!
И молчанье обрушилось, как давеча «Многая лета».
*
А в это время на улице Лурмель, в столовой для русских эмигрантов и для бедных парижан, кормили обедом парижскую бедноту. Мать Марина, высокая, крупная, большая голова замотана в черный апостольник, на большом, крупном носу – круглые смешные очки, разливала ополовником луковый суп. О, луковый суп матери Марины! Кто вкушал тебя – никогда не забудет! Из мелкого отсыревшего лука, из мятой, подгнившей моркови какое чудо можно сотворить!
Еда – чудо. Еще один встающий над миром день – чудо.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, – громко молилась, за столом стоя, мать Марина.
Люди повторяли за матерью Мариной святые слова.
Крестились. Кто-то тихо плакал: от радости. Пар вился над полными супа тарелками. Чтобы суп был вкусней, мать Марина добавляла в него при варке подсолнечного масла и муки.
Около каждого прибора стояла маленькая хрустальная стопочка. Мать Марина наклонилась и вынула из-под стола русскую четверть, наполовину полную водкой. Сама ходила вдоль стола, водку в рюмки разливала. Гости робко молчали, на мать Марину молча взглядывали. Небывалое дело – выпивка! Тихо, сейчас сама все объяснит.
Когда четверть стала пуста, мать Марина прошла на свое место, села. Молчала.
Заговорила – общий вздох разнесся по залу старого особняка.
– Нынче поминки у нас. Нынче поминаем безвременно усопшую. Умерла великая танцовщица. Сверкающая женщина, солнце. Ирландка, католичка… помянем ее по православному обычаю! Я только что с похорон. Были там с отцом Сергием. В Сент-Женевьев-де-Буа. Царствие тебе Небесное, Ифигения Дурбин, раба Божия! Земля да будет пухом!
Мать Марина широко перекрестилась, взяла рюмку и влила в рот водку. Крестилась как мужик; и пила по-мужицки. Баба, крепкая, широкая в плечах. Никто не подумал бы, что в юности ходила, тонкая, в кружевных пелеринках, писала стихи, на вечерах в Петербурге с замираньем сердца слушала Блока, Кузьмина. Стихи, кто вас не писал в те поры?
Ложки застучали о миски. Тихо переговаривались за столом:
– Ну вот и славно, помянули…
– Дурбин, да, знаменитое имя!
– Отчего умерла рано так? Болела?
– Несчастный случай. Длинный шарф попал под колесо авто. Шарфом задушилась.
Бедняжка!
– Двое детей остались. Приемыши. Своих-то потеряла. В Сене утонули.
– О, бедная мать.
– Теперь эти – сироты. Наследников нет; если завещанье не успела оставить, особняк опишут, имущество вывезут. Горе детям!
– А шарф-то, шарф был от Жан-Пьера Картуша. Модный шарф. Авто с места рвануло, петля горло затянула. Мгновенное дело. Виселица, только ногами на земле. Позвонок переломился, и баста.
– Да. Баста. Ах, супчик хорош!
Грели руки над супом; после рюмки – тихо запели.
Сначала из панихидной службы: «Со святыми упокой», и мать Марина подпевала. Потом русскую песню: «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой». Ложки в пальцах дрожали. Голову на грудь уронил старый казак, в форме казачьей, с лицом, саблей иссеченным; седой, глаза круглые, как у совы.
– Вернусь, вернусь ли когда!
«Никогда не вернешься, – думала горько мать Марина, подливая казаку луковый суп из оловянного, еще московского ополовника. – Никогда, милый. Лучше помолись, чтобы Господь тебе легкую смерть даровал».
Вспомнила строчки из Ивана Тхоржевского: «Легкой жизни я просил у Бога – легкой смерти надо бы просить».
«Все, кто сидит тут за столом в столовой моей – все, все умрут. Все! Тогда как же утешишь ты их, живых, Господи?»
Застыла, с ополовником в руке. Девочка в черном платье с кружевным снежным воротничком толкнула ее под локоть.
– Мать Марина, а мать Марина! Суп на скатерть капает!
Монахиня повернула незрячее от слез лицо к юной гостье.
– Как звать тебя?
– Катя Голицына.
– Ешь, Катя. Где живешь?
– В Сент-Женевьев-де-Буа. У меня мама умерла. Я там вышиваю и уроки музыки даю. Можно я к вам перееду? Там старушки все время плачут, грустно мне. Я там в церкви пела, батюшка доволен был, у вас тоже петь могу. Иконы рисовать.
– Ах, богомазка. – Мать Марина погладила Катю по темечку. Ладонью растерла на скатерти супные пятна, раздавила морковку. – Приезжай. Найдем место. Я тебя иконы научу вышивать.
Вышивать, о, superbe!
А вокруг, закончив трапезу, тихо, слезно пели:
– Передай платок кровавыйМилой любушке моей…Ты скажи: она свободна,Я женился на другой!Взял невесту тиху, скромнуВ чистом поле под кустом…Повенчальна была сваха —Сабля вострая моя-а-а-а-а…Калена стрела венчалаСередь битвы роковой…Вижу, смерть моя приходит!Черный ворон… весь я тво-о-о-ой…А потом беззвучно шевелили губами, закрывали матерчатыми руками расписные фарфоровые лица маленькие, милые, старые куколки. Да разве куклы плакать умеют? Они не умеют даже петь. Птицы, птицы за них поют. А они лишь намалеванные алой краской ротики с торчащими, как у зайца, крохотными зубками, печально разевают.
*
Жену Шевардина, Матильду Михайловну, похоронили на кладбище Пер-Лашез. Стоя у свежего могильного холма, Шевардин пробормотал: «И меня, и меня вот здесь, с ней рядом». Художник Козлов один слышал это. Дочери, Марфинька и Машура, плакали так, что носы распухли, как помидоры, а глаза склеились в азиатские щелочки.
На другой день после похорон к Шевардину явился Пако Кабесон. Не один: с дамой. Крепко держал за острый локоть высокую черноволосую, похожую на испанку женщину в белом длинном платье, в невестиной прозрачной фате. Оказалась русской.
– Благословите нас православной иконой, Прохор Иванович! – Голос женщины срывался. Профессиональное ухо схватило: отличные высокие ноты, оперный тембр, ей бы в опере петь. – Вы для меня – бог. Еще когда вы прилетали с гастролями в Буэнос-Айрес… Я ни одного спектакля не пропустила! Вы мне как отец. Вы для меня… вся Россия… которую мы… мы…
Кабесон пришел ей на помощь.
– Мощь России не сломить! Еще поднимет голову! Видите, месье Шевардин, женюсь на русской жене! И, думаю, положу новую моду в Париже! Отныне все французы будут жениться на русских! За русскими женами охотиться!
Шевардин потрепал за плечо друга. Пако ему по пуп ростом. Мал золотник, да дорог.
– Извольте, благословлю! Марфинька, неси сюда икону Феодоровской Божией Матери!
Бережно, как младенца, принял икону из рук Марфиньки. Заступница, Владычица, Царица Небесная… Всех спасет, всех к груди прижмет, плачущих, сирых…
Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.
– Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…
Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.
Поднес икону к губам Пако. Потом – к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.
На коленях стоят – оба одного роста.
Протянул Ольге икону Богородицы.
– Возьми… доченька. Теперь она с тобой будет всегда, коли уж благословил.
– Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!
– Где венчаетесь-то? На рю Дарю – или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.
– На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!
– Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!
– Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!
– Тихо! Знаю, что велю.
Машенька старательно надевала на отца кунью шубу с бобровым воротником. Искрился бархатно, синезвездно драгоценный мех.
– Марфа, скажи Алешке, пусть разогревает мотор!
Шевардин личного шофера держал, как многие богатые парижане. Сам машину водить не умел, и не хотел научиться.
В церкви стоял гордо, молча, – огромный, высоченный, каланча, выше всех прихожан. Хор пел светло, громко, ярко: «Исайя, ликуй!» Над Ольгой и Кабесоном держали золоченые венцы две послушницы русского подворья в Сент-Женевьев-де-Буа. Послушница вытягивала руки, поднималась на цыпочки, держа венец над головой высокой, длинношеей Ольги. Та, что над кургузым, лилипутьим Пако венец держала – наоборот, приседала.
*
Сжать голову обеими руками. Руки холодные, и лбу прохладно.
Горячей голове потребна прохлада. И – молитва.
Молиться она не умеет. Все эти походы в русский храм на улице Дарю – гиль. Не может она воззвать к Богу. Ибо – не чувствует Бога.
Нет! Не так! Бог – везде!
В цветке; в корзинке со снедью; в теплых ботах Алички; в небесном взгляде Ники. В дожде, поющем в водосточной трубе. В дыме ее папиросы.
Да, это не Христос. Язычество это. Пантеизм? Романтика?
Господи, дай мне Себя. Себя яви, Господи!
Чем больше просит – тем более не приходит. Ну и пусть.
Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.
Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями – печь растопят!
Ну и что, будет людям тепло.
Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.
В насмешке над собой, в ухмылке – зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…
Не ври себе. Уже ничего не еще. Уже – все.
Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.
Ах, Боже мой, Боже мой, Боже,я в платье блестящем – змея.Как мы с побирушкой похожи:она побирушка – и я.Швыряют богатые дядькисмешную, слепую деньгу…Ах, длинное, с блестками, платье!Сегодня же в печке сожгу…Куда там! Где б ты ни скиталась,ни жарилась, страшный каштан,ни плакалась: милость и жалость!.. —Париж, Вавилон, Юкатан… —одна работенка: улыбка,как у ребятенка, чиста —и – ярость, и – бешенство скрипки,и – танец живой живота…Сопят толстобрылые морды.И пар – из пастей всех мастей.А мой позвоночник, что хорда,румянец – ну как у детей!…в гримерке – раскрашена краской,как терем на рю-авеню…Моя нынче куплена ласка.Я ночь подарила Огню.Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.
А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил – есть кафэ «Русская тройка», в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И – гаммы, арпеджио, этюды… и – сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила – Бетховена. Любила – силу и мощь.
Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала…
Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И – деньги, деньги, конечно…
Ты – петь – за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева – за деньги?!
Пошел вон, ты, Париж. В тебе – за деньги – она – только подметать у богачек и будет!
Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую – даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.
Отыдьте, мальчонки с Монмартра,хлыщи с пистолетской Пигаль.Моя нынче брошена карта.Я нынче в Париже – мистраль.Я выйду из кафэшантана,на снег в ярком платье шагну,и нож из кармана достану,и ткань от груди резану.И выблеснет Солнце! – не тело! —снопами пшеничных лучей.Я в танце, я в песне сгорела,как тьма Боголюбских свечей.Как сонмы родных – златоцветных —крестов – эполет – и погон…Пупок мой монетою меднойчужбинный ожжет небосклон.Писала – и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!
А что, тяжек сей хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей – в поте лица – зарабатывают! И – за позор труд свой не держат!
Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя – значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…
Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.
Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.
Подождала, пока – переплачет. Утих.
Перо заскребло по бумаге, опять побежало.
Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.
Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?
Вечером Семен сквозь зубы сказал: «Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят». Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк – дворец! Еще немного, и – Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?
Она делает вид, что не знает.
Прекрасно знает! На красные шиши. На рубли с лысою головой Ленина.
Когда ее в Москве на расстрел вели – если б Ленина на пути увидала – в рожу ему бы смачно плюнула. На лысину его. Убийца. Убийца!
Перо скрипело. Чернила брызгали во все стороны, на бумагу, на пальцы, на платье. Она не любила халатов и никогда их дома не носила. Только – платье, только – под горло, строгое.
Грудь свою раньше срока в монашьи ткани упрятала. А зачем? Может, надо – наружу, на волю? Декольте, помаду на губы, папиросу в зубы, и – на Пляс Пигаль?!
Остановилась. Замерла.
Вспомнила, как ее хозяйку, Дурбин, хоронили.
Почести, духовой оркестр. Дубовый глазетовый гроб, венки, живые цветы. Снопы, горы цветов. И все несли и несли. Девочки, приемные дочки, утирали слезы: индуска – батистовым платочком, японка – просто кулачком. Платочка не дали. Никто не протянул. Анна подошла к ним ближе, пыталась Изуми платок носовой передать. Ее оттеснили. Уж очень много народу собралось, толпа. Не протолкнуться.
Музыка ревела и стонала. Эти тубы, трубы! Медные губы, медные рты! Орут. Не заглушить ничем. Если она умрет, у Семушки не будет денег не только на погребальный оркестр – на яму на кладбище, на дыру в земле, чтобы туда положить ее кости. И зарыть, забросать землею.
Нас всех землей забросают. И мои зеленые глаза. Ягоды-виноградины, яркий крыжовник.
В Москве, давно, старый князь Волконский целовал мои глаза. Шептал: о, дитя мое, у тебя очи как у Анны Ярославны. Анна Ярославна, королева Франции. Вот ты и здесь. Вот ты и вернулась.
Где теперь будут жить восточные дети? Дом описали. Имущество пойдет с молотка. Опять в приют? Она не сможет их взять. Двое детей – это горе. Четверо – гибель. Она лучше повесится. Но жалко же, жалко! Боже!
Боже, повторили сухие губы, Боже.
Вот она и обратилась к Тебе, Господи. Слышишь ли?!
Тишина. Никто и ничего не слышит. Сказки священников. Старушьи сказки.
Жалкая, вечная человечья надежда.
Перо окунулось в черноту ночи. Перо побежало.
Побежало прочь от нее.
Черная кровь полилась на серый, грязный снег. Это ее расстреляли.
Там: на том конце света: с ее Богом вдвоем.
За все я судьбе заплатила —Аннетт, Марианна, Мадлен.Оставьте мне глотку и силу —и счастье берите взамен!Оставьте мне ноги для пляскии ночи для ласки; и НОЧЬДЛЯ СНА О РОССИИ… для сказки,которую слушать невмочь……а только лишь спеть… не в канкане —в капкане… в силках – прохрипеть:на той земляничной поляне,где больно на Солнце глядеть…Глава седьмая
Вы ляжете, знаю, в седые гробницы,
В златые, в рубинах, гроба.
Вам петь будут, плакать,
лбом биться, молиться:
Хоронит Царей голытьба.
Хоронит… —
а что ж по затертым Парижам,
По кладбищам, день ото дня
Русеющим… – в грязи, зловоньи да жиже —
Не похоронили – меня?!
Анна Царева. «Я знала их всех…»В Мулен-Руж – традиционный ночной канкан.
О, это зрелище! Лучше бала любого.
Кто не видал канкан – не видал Парижа!
Девчонки вздергивают ноги выше головы. Цветные юбки развеваются. Они похожи на огромные цветы, а голые ноги в подвязках – на бешеные пестики, безумные тычинки.
Выше! Выше ноги! Тяни носок, Камилла! Подбрасывай, Одиль, колено к подбородку! А ты что спишь на ходу, красотка Мадлен?! Давай, давай, работай! Канкан – это и танец, и работа! Грозный, великий карнавал!
Девки на сцене плясали, а публика в зале лениво потягивала ядовито-зеленый абсент из длинных бокалов и иные аперитивы.
Громадные живые цветы плясали. О, танцорка Одиль села на шпагат! Оркестр вжарил как следует, оглушительно. Веселое искусство, веселая страна!
Где еще так веселятся, как в Париже? Да нигде! Мир Парижу – в подметки не годится!
За столом сидел молодой усатый парень, в германской военной форме. Рядом с ним – еще трое. В мундирах, при погонах. Народ косился: боши! Кое-кто смекал: наци. Опасливо вставал, уходил, чтобы не слышать лающую, собачью речь.
Французы ненавидели немцев и англичан. Хотя улыбались им вежливо. Европа вежлива и галантна. В особенности Франция.
Девчонка в небесно-голубых пышных юбках выше всех задрала голую ногу, на миг мелькнул, под взлетевшими кружевами, черный курчавый треугольник внизу живота. Ба, да она без панталон! Молодой немец с черными кошачьими усиками над нервной, подвижной губой выкатил глаза от восторга, захлопал в ладоши. Крикнул: бис!
– Да тут все на бис, Адольф, – кинул его круглый толстый друг, поглощая устрицы, выковыривая их ногтем из панциря. – Ты разве не видишь, что тут все по кругу? Это же колесо! Красная мельница! Мелет без роздыху!
– Мне нравится, что – красная! – Усатый парень подмигнул живому шару. – Гляди, как на нас народ косится!
– Повязку сними.
Толстяк кивнул на повязку на рукаве Адольфа – с черным четырехногим крестом свастики.
– Зачем? Пусть боятся!