Полная версия
Сладкая полынь-отрава. Повесть для внуков
Мамка плачем и наконец обращается за помощью к молчаливой тетке Лукерье, заскочившей к нам в обеденный перерыв на ферме.
– Хоть ты скажи ему Лушка, помоги направить на ум, – взывает она беспомощно к тетке.
– Этому скажешь: взял и послушался старших! Этот у тебя самый послушный – деревня уже на ушах от проделок! У-уу бешенный! Уставится круглыми лупалками и хоть выткни, не сморгнут, – разгоняется охотно на привычный крик тетка Луша, приглашенная «образумить» Савку. – Что уставился, зыркаешь, будто волчонок, или на худое наставляют? Мать ему одно: учись, обормот, не выучишься – толку не будет, а он ей наперекосяк. Мать – иди в школу, а он – не пойду, быков управляющий пообещал. А у самого-то, небось, парень уже в городе. В городе, летчиком станет. У-уу, глаза бы мои на вас не глядели на породу вашу хохлятскую. Наш-то, молоковский, и был только Митя, кровиночка тихая, и того Господь до сроку прибрал.
Насчет породы всякой, тихой кровушки молоковской и буйной хохлятской, чуваловской – старая и болезненная тема. И старый казак-дед, которого я ни разу не видел, и отец из «табашников», хохлы, корня чужого, приблудного, о чем слышу часто и в чем не могу разобраться. Давно хочу выяснить – из какой породы я сам, но спросить тетку побаиваюсь, а Мити уже нет… Конечно, отец-пулеметчик всему голова, чтобы о нем не говорили и я не против быть одной с ним хохляцкой породы. Но у мамки есть одна тайна, о которой мы мало знаем. В семейном мамином сундуке, с огромным ключем, похожим на зубцы загадочной башни, в самом низу, обернутый белым коленкором, лежит масляный портрет деда, нарисованного на фанере. Дед в казачьей форме и фуражке с царским околышем, при сабле, с лихо закрученными усами и лычками на погонах. Достает она его редко, раз в году. Закрывая дверь на крючок, ставит под божничку, зажигает припрятанную свечку и, опустившись на колени, долго и сосредоточенно шевелит одними губами…
Тетка улавливает что-то на моем лице и ворчит:
– Гля, кума – два пима! Ты гля, и энтот заскребыш последний косопупится. И этот бусые усы распетушил, не иначе с норовом. Досталась бабе доля – избу искрами топить.
Мне неловко, обидно. Неловко – потому что я очень хочу походить на отца и Савку, хочу быть настолько же упрямым… хотя бы с той же теткой, а обидно – почему она так с нами, в грош никого не ставит.
– Зато вы у нас без норова, – в лад с моими мыслями бурчит Савка, – Маму задергали, и нам покоя нет.
– Так по доброму не выходит; а как с вами иначе? – тетка не защищается, она просто торжествует, уверенная, что действует всем нам на пользу. – Растете непослушными, уважения к старшим ни на полушку. Отец бы стал такое слушать?
– Кабы папка и я бы… Если бы папка. – Савка странно морщится, срывается с места, громко хлопает дверью.
– Иди-ии! Иди-ии, наука знатна – ярмо на быков надевать, ума прибавит сильно.
Хлопнувшая резко дверь приводит маму в чувства, она вскидывает глаза, произносит молитвенно страшно:
– Господи, как жить дальше? Где же ты сгинул, сокол мой, Ваня-отец, на кого покинул всех нас, неразумных? – Горе ее огромно, всеядно, носить его ей не под силу, это понятно и мне, надо бы что-то сказать, успокоить ее, а я словно заледенелый, холодный, неприятный самому себе. Мамка опускается на лавку, роняет голову па руки и начинает подвывать почти по-собачьи, и слова ее какие-то распевные, чужие мне вовсе. Тетка не любит ее надрывных причитаний, шумливо покривает, строжится, и тоже начинает подвывать, горько-прегорько плакать, И это слаженное, в два напевных голоса: «Знал бы ведал ты, Ваня наш, как нам тяжко тут без тебя! Знал бы ведал, как трудно их тут поднимать, ваших сыночков, женщинам-вдовам без рученьки крепкой!» – рождают во мне жалость к ним. Я перестаю сердиться на тетку, во мне закипает своя крутая слеза, тычусь куда-то меж них, обнимаю обеих, несчастных настолько от нашего с Савкой упрямства и своеволия, убитых каждая свои бабьим горем, и по моим впалым щекам тоже катятся горячие бесконечные струйки.
Причитают они долго. Измучившись бесплодными завываниями, мама вдруг поднимает незряче глаза на тетку:
– Не справиться мне с ними дальше одной, Луша. Ох, господи, не справиться. К маме в Землянку будем переезжать.
И снова они обсуждают эту мамину мысль долго и шумно, снова ссорятся, едва не до драки, обзывают друг дружку. Я млею весь, прилипнув намертво к маме, и целиком на ее стороне. Конечно, переезжать! Это же не о чем спорить!
Наконец тетка как бы дает свое согласие и уходит. Но и с этим решилось не враз. Мама дважды наведывалась в эту самую Землянку, выговаривала себе какие-то условия у председателя колхоза, и всякий раз возвращалась расстроенная.
Бабушку Настасью я знал только по разговорам, она, как и тетка Луша, недолюбливала моего отца, считая его непутевым «голозадником», в гости не наведывалась, и Савка говорил о ней сердито, с не привычным для него страхом. Не вышло с работой на ферме – отделения нашем совхозе наименований не имели и назывались фермой под номером таким-то, наше, к примеру, было под номером пять – и у Савки, никаких быков ему Пимен Авдеевич не доверил, а потребовал чтобы он заканчивал пятый класс. Тогда Савка, собрав узелок, сам ушел в Землянку, сам обо всем порешил с председателем колхоза Чертопахиным, и через неделю пригнал на ферму пароконную бричку,
Погрузились быстро. Я тоже что-то таскал и пихал на телегу, вызывая зависть у Витьки Свищева. Двух овечек и корову привязали на длинные веревки – корову обок телеги, овченчишек сзади. Некуда было девать лишь две большие кадки для солений да деревянное корыто, в котором обычно рубили капусту и месили тесто. Тетка Луша ворчала будто бы расстроено, как много у нас не влезает на бричку, но по глазам ее я догадывался, как она рада тому, что у нас многое не укладывается. Закончив обеденную дойку, прибежали доярки. Сбились вокруг,
– Очертя голову, Лизуха! – говорили сочувственно. – Ох, и отчаянная, ох, и наплачешься.
– Зря, совем это зря, бабонька-мать!
– Себя блюди, себя не урони там, Лизавета, – напутствовала угрюмее всех Колосиха, – оно ведь по нашу душу возвращаются и с того света. Не забывай нас, подруженек унавоженных, а уж если совсем станет худо, возвертайся. – Сунула мне за пазуху бутылку парного теплого молока, украдкой принесенного с фермы, погладила по спине,
Савка сдернул с лошадиных спин вожжи, подобрался, чтобы понукнуть, да из-за конторы вылетел говорливый ходок управляющего. Привстал в плетеной коробушке Пимен Авдеевич, заорал на жеребца свое раскатистое «тпру-у-у» еще не доезжая, налетел на нас, рыхлый весь, сморщенный, трясущийся, развел беспомощно вдруг руками:
– Че же скажу Ваньше – вернется, дак? Че говорить-то: бабу на сторону отпустили? Да че же маслом тебе там намазали, в ихнем колхозе, уж у нас и житья тебе никакого? Нельзя нам так, бабы, нельзя, милые вы мои! Это пока… а будет… много. Мно-ого. Всем в разные стороны, завязав глаза? Да сладко ли, горько, гуртом и батьку можно побить, а в одиночку? Нельзя, бабы, друг за дружку надо стоять до самой полной победы.
– И то, Лизавета! В чужой стороне медом не накормят, Лизка, подумай, – заговорили в голос доярки.
– Как мотылек на яркую лампу! А бабка Настасья, она тоже старенькая.
– Родилась там, че же чужая? Родилась и выросла. К маме еду, поди, не куда глаза глядят, – холодно, отрешенно защищалась мать.
– Помни… На волю узду не накинешь, воля, она всегда хуже всякой неволя, – недовольный собой, непреклонностью мамы, плачущей вместе с бабами, Пимен Авдеевич, потянув левую вожжу на себя, задрал жеребцу голову, понужнул свободной по крупу.
Затарахтели колеса.
Тут же сочно чмокнув, Савка подстегнул наших коней. Бричка дернулась и покатилась, завалилив меня разом на спину. Заторопилось куда-то мутное серое небо. Сидящая впереди мама, запрокинувшись на узлы, закрылась платком. Ребятишки стегали корову, пихали упирающихся овечек, сопел рядом у колеса Витька.
За околицей, где сухими бодыльями раскачивался ободранный нами коноплянник, ребята сбились в кучу, отстали, и я, кажется, уже не радовался переезду, во мне что-то стронулось жалостливое к самому себе и тоскливое. Хотелось соскочить с телеги, побежать в этот, некогда густой коноплянник, место самых таинственных наших игрищь, но ребята отдалялись. Набежали ближние околки, знакомые каждой березкой, и надвигались дальние, в которых я еще никогда не бывал, потянулись вовсе неизведанные чужие земли.
С кем теперь Витька будет бегать на ферму?.. А тетка Луша погладила на прощание и рука ее дрожала?.. Какая она у нас, бабушка Настасья… если уж Савка боится?
Ближе к вечеру, миновав два безлюдных, остывших от жаркой летней работы сенокосных полевых стана с лобогрейками, сенокосилками, конными граблями и большими бричками с дробинами, составленными под навесами, мы остановились, чтобы дать передышку тягловым коням, подкормиться скотине. В сумерках проехали третью ферму, где у мамы были дальние родственники, в которых я плохо разбирался, и где опять все долго плакали. Савка поторапливал маму, сердился, что так до утра не доехать, но его не слушали. И еще на пути были разные деревеньки, нисколько неинтересные мне и даже враждебные: чужое – всегда ведь чужое. Сумерки сгустились, упала ночь. Овечки громко блеяли, рвались с поводка и мама металась там, в этой сплотнившейся темноте. Как мы въезжали в Землянку помню смутно. Вроде бы мелькнул ветряк на бугре – огромный, растопыренный, как чучело на огороде, скрипучий, будто раскачивающийся на протезах, – прошелестела под колесами, бредущей скотиной неглубокая речка и сразу пахнуло теплым жильем, тем вечерним, долго не истаивающим запахом всякой деревни, через которую недавно прогнали сытое домашнее стадо, где полно горьковатых дымов, остроты жареного-пареного, где работа кипит уже не в полях, а в огородах и пригонах… Во все это ласковое, умиротворяющее, клонящее в сон ворвался ворчливый старушечьий голос и мама будто бы виновато оправдывалась… Я тоже хотел повинитьсн за то, что, кажется, сплю, и не успел. Жилистые руки бесцеремонно сгребли меня в охапку – это причинило неожиданную боль, я хотел закричать, но скоро уже передумал, на незнакомых руках мне оказалось удобно.
4 Бабушка Тасья
Проснулся я на печи за ситцевой занавеской, долго не понимая, что это обыкновенная печь. Раздавались приглушенные голоса. Приподняв край ситцевой занавески, я осторожно выглянул, невольно пугаясь этой смелости, страшась того, что увижу. Мама сидела за столиком у небольшого окошечка, вдвое меньше нашего прежнего. На сосредоточенном ее лице играли отсветы близкого печного жара. Бабушки из-за припечка не было видно, доносился лишь ее недовольный бубнящий голос.
– Как не жили, мама, а все-таки жили, – несильно защищалась мама. – Не хуже других: чё уж ты нас ни во что не ставишь? В совхоз записались, можно сказать одними из первых – сама благословила, пятый годик пошел с того дня. Вон-а понастроили да земли перепахали, из новины пашню какую сделали, не чета той, на которой ты пласталась.
– Я на себя пласталась, знала, что выращу-намолочу, тем жить стану весь год, надеяться было не накого…
– Так и нам грех жаловаться, все равно лучше, чем в колхозе, не за палочки работаем, а сдельно.
– То и разбогатели за пять лет вашей каторги, последнее износили, ребятишки в обносках, срам прикрыть нечем.
– Всем нелегко, время такое, – неуверенно и сбивчиво защищалась мама, и говорила: – А в работе дак Ваня уж сроду никому не уступал, и к нему с уважением. Премии получал. В бригадиры зазря не поставят. Уж сроду… Скотником был, еще даже не бригадиром, и то на собраньях всегда в президиуме.
– Дак чтобы на видном – это по вашему, по-чуваловски! На все руки – ни отнять, ни прибавить, – через силу соглашалась бабушка. – Подраться доведись – и тут не в последнем ряду. Где хоть один Чувал, там и буза, где… Мое, в молодости трудами великими нажитое, поспущали на ветер и свое не нажили с такой бестолковой властью, зато грудь колесом, все митинги наши! А в котле безразмерном и голая кость сойдет за мясо: и на ложке окажется первой, и брякает громче.
– Мама, ну что ты совсем! Уж старуха, а все… Ну нету ее, твоей прежней жизни, слава Богу, с голоду, как в других краях, не помираем.
– И только, не помираете! А война вот подчистит все под метелку… И-ии, забыла про сытую жисть! За-бы-лаа!.. Тоже войной все закончилось. Баба, с одним наемным работником, а все было свое. Три дойных коровы держала. Две тягловые лошади, жеребчик. Полный двор птицы, овечки.
– И ходила за ними с утра до вечера свету не видела… Цепом сама на гумне…
– А ты – на восьмичасовом? А ты не с четырех утра и не до потёмок?
– Мама, не рви мне сердце! Три года не виделись, мама!
– А ты выслушай хоть раз до конца, мне уже долго с вами не мучиться, старой такой, скажу напоследок все. Много дал вам совхоз? Тыщи-мильоны? Не моя была правда, што так на земле не хозяйничают? Уравняли нищего с голым, а начальство на дармовом словно сыр в масле.
И она выступила из-за припечка. Тонкобедрая, статная, горделивая при всем ее невеликом росточке. Голова с валиком уложенных седых волос запрокинута, будто несет на себе корону небывалого величия. Руки сухонькие и жилистые встряхивают сковородку с блином, ловко сбрасывая на раскатную дощечку сочно янтарный блин, с еще кипящими на нем масляными пузырьками. Вся горячая, распаренная, вся светлая, как светлы ее капли пота на несильно сморщенном лбу, с не очень здоровым, но ярким румянцем на впалых щеках. Губы тонкие плотно сжаты. Носик маленький, восхитительно аккуратный, прям не нос, а конфетка. Какая же она – бабушка Настасья, которую Савка не любит, называя нехорошим словом «казачка», смысл которого непонятен и пугает. Помню и Митины, не чаявшего в бабке души, сказавшего как-то и засмущавшегося, что это мамке было с ней тяжело… Ну, в прошлой, давнишней жизни, заставившей их разъехаться.
А в нынешней?
Ослепленный столь величавой старостью, я обомлел, перевесившись слишком, почувствовал, что потерял устойчивость, ничто меня уже не удерживает на теплом краю лежанки, лечу в пустоту и сейчас расшибусь насмерть о пол. Но не упал, не успел еще до конца напугаться, как руки бабушка ухватили меня, как хватают улетающего курчонка, не дали упасть.
– Эдак че ж он у нас ныряет вниз головой, девки? Это кто же так с печки слазивает?! – На меня смотрели строгие маленькие глазки, похожие на голубенькие бусиночки, проникали в меня бесконечно глубоко и достигали, кажется, самого сердца, в котором заныло, дернулось, напряглось, защемило, предвещая несчастье, которого боялся Савка. Но руки бабушки были мягкими. И вся она, несмотря на худобу, была мягкая, теплая. Глубоко-глубоко во взгляде будто бы строгом и властном взблескивали добрые живинки.
– Я увидел тебя… ты вон-а, какая!
– Ну и какая я у тебя растакая, мамку твою дреколю все утро и уже не хорошая? Не хорошая?
Господин, и голос! Не голос, а весенний ручеек, перекатывающий долгожданные звуки новой набухающей жизни вокруг.
– Не-ее, ты красивая.
Должно быть, я её удивил; не ждала она от меня таких слов: я почувствовал это по ее рукам, сильно до боли стиснувшими меня и тут же расслабившимися, вновь пославшими всю нежность своего прикосновения и свою возбуждающую теплоту моему напряженному тельцу. Нет-нет, угрозы от них не будет! И вообще, добрее души не было никогда в моей жизни, и нет больше на свете.
Она засмеялась… Она засмеялась, при этом ее маленькие сочно алые губки чуть-чуть раздвинулись и выплеснули на меня волшебные трели тысячи жаворонков, одновременно взлетевших в небо и счастливых своей какой-то небывалой радостью.
– Это я, замухрышка нонешняя Землянская, красивше баских? – и засмущалась, стала мягче, нежнее – если такое для нее было еще возможным, но я так почувствовал и пронес через всю свою жизнь эту ее беззаветную нежность от нашей встречи, – поставила меня на порожек распахнутой двери: – Марш умываться, говорун! Дуй на озеро!
Солнце било в глаза, пахло тиной, гнилыми водорослями. Наносило запахи дыма и рыбного варева. Едва слышно плескалась о берег вода. За огородами, – можно добежать без передышки, – непролазной стеной раскачивались камыши.
– Мама, ну куды ты его такого? Вот Савка придет и сводит для первого раза.
Мамка выбежала следом, схватила за плечи… Больно схватила, сердито, вовсе не так, как бабушка. Я вырвался и сказал:
– Баба Настасья разве не твоя мама и ты не должна ее слушаться? Отпусти, она велела сбегать на озеро.
– Да сбегаешь, сбегаешь! И плавать научишься, и на лодке грести.
Появилась бабушка. Мама нервно заговорила об этом озере за камышами и всякой воды вообще, которой я никогда не видел, но бабушка оборвала ее властно:
– Не видел, так увидит. А как увидит – навек не забудет. На родину к себе, поди, приехал. – И еще громче, еще строже: – И тут, и тут, где косточки деда зарыты – а не в совхозе твоем!
– Ох, мама, так я и знала! И Лукерья предупреждала, что ты не изменишься никогда, да некуда было деваться… Кабы только память о Ване… Всего не расскажешь.
– А меня и не надо менять – я свое отжила, бесчестье ко мне не пристало, дальше вам деток рожать и в чести воспитывать… Оставайтесь, скоро уйду.
– Да кто же об этом, родимая ты моя и единственная! Ну не мучь ты себя неизбывным. Двадцать годков позади, а ты все – камень камнем!
– Мать твоя, Нюрка, – казачья жёнка! Старой стаи звереныш. Волчица, можно сказать, с вздыбленной шерстью, да укусить все некого. Мне любо мое, а не ваше. С тем и уйду.
Я их не очень-то слушал: ну, говорят и говорят. Всех подряд слушать – о своем некогда будет задуматься. А там озеро – в камышах. Сырой болотный воздух, наполненный незнакомым и загадочным, и где свое, где чужое, что это на высшая премудрость, из-за которой столько шума, мне было безразлично. К тому же свое – обязательнло плохо и предосудительно, свое – только у воров и куркулей.
Река и озеро были совсем близко, я их чувствовал, ощущал, они манили меня и волшебством неизведанного страха открывающейся мне новизны и таинственностью, тревогой маминых слов, но бабушкина твердость и непреклонность прибавляли уверенности, побеждая все мою детскую настороженность.
В заречье, где сквозь тучки отчаянно пробивалось осеннее нежаркое солнышко и на бугре размахивала крыльями мельница, пели на огороде бабы и девчата.
– Припозднились на огороде-то, давно пора бы закончить, – произнесла мама, словно предлагая поговорить о другом.
– Пили бы меньше – давно убрали, – буркнула бабушка, и, схватив меня за руку – ухватив больно, сердито, – пошагала в сторону камышей.
Мама за нами не пошла, мама осталась, закрыв лицо полотняным передничком, в котором была у печи, помогая бабушке.
Таких камышей я не видывал в жизни: прям, до неба. Две высоченные шевелящиеся и шелестящие листьями непролазных стены с узенькой и хлипкой тропинкой посередине. Мы с бабушкой босые. На мне коротенькие штанишки, на бабушке длинная юбка из мешковины; проваливаясь по щиколотку, она поднимает по мере необходимости подол и продолжает крепко держать меня за руку.
Сквозь камыши пробираемся долго, кажется, им нет конца и мне уже не интересно шлепать по сырому гнилью, налипающему на ноги и цепляющемуся за пальцы. Я готов повернуть назад, к маме, которая не зря предупреждала, что озеро – это же озеро, а вода – она же вода, но сказать вслух не решаюсь, почему-то заранее уверенный, что такое бабушке не понравится, и что идет она по этому болоту только ради меня.
Камыши наконец расступились, и мы вышли на узкую полоску берега, усыпанного рыбьей чешуей, с несколькими широкими, деревянными лодками, блестящими под солнцем смоляными швами и уткнувшимися в мелкий песок. Слева тлел костерок с казанком на треноге, связанной из камышовых пучков. У костра суетился мужичок на протезе, размешивая алюминиевой солдатской ложкой упревающее густое варево. Двое других, сидя на борту лодки, разбирали сеть и выбрасывали на берег мелкую рыбешку, вынимаемую из ячеек.
Первым заметил нас одноногий. Смешно выпрямился, словно стал в положение «смирно», поднес ложку к виску плешивой головы и громко произнес:
– Рыбная инспекция в лице бабки Настасьи прибыла! У нас все в порядке, многоуважаемая, ни недолова, ни перелива, тютелька в тютельку уложились.
– Ты это… Руку к пустой голове не подносят. Али не знашь?
– Ну, бабка Настасья, нас то ж муштровали, как не знать!
– А дурачишься пошто, не малый, поди.
– Так жисть веселей, бабка Настасья.
– Веселость – не сытость. Сытому быть не лучше?
– Лучше-то – лучше, да где ж её взять: сытую-рассытую? В нашем колхозе, сколь помню, с 20-х годов все ищут.
– А у меня такая была… Али все обеспамятовали?
– Ты это, ты это, бабка Настасья… Не гони тут гусей в чужой огород. Мы люди маленькие, всем довольные, лишнего нам не надо.
– Не обмочись со страху, Савёлка-солдат. В камышах ЧК не сидит, у них ноне места поинтереснее. А тебе безногому-то да с ушибленными и мозгами, чё так пужаться? К стенке убогих, вроде пока не ставили, дальше Магадана не засылали. За шкирку вздернут, потрясут, чтобы страха насыпалось полные штаны и выпустят… Али не так, солдатушко?
– Ага! В последний раз меня сам начальник допрашивал. Ка-ак жахнет по зубам ручкой нагана, аж темно сразу вокруг.
Савёлкино балагурство бабке не интересно, втягивая в себя запах варева, она спрашивает:
– Рыбка-то че же упрела – запах щербы спозаранок внучонка поднял. Такое варево ему не знакомо, совхозный он. Щучки-щурятки ловятся, не перевелись? Их и окуньков я в ушице не сильно привечаю, белорыбица, она больше для заливного, а карасики да налимчики – благодать.
– Внук? Откель ему взяться – внуку-то? – чертыхаясь на мелочь, исколовшую руки, спрашивают из лодки, рассматривая меня подозрительно, будто я пришел с той, самой вражеской стороны, где запросто бьют по зубам.
– А то Нюрку забыл, не бегал за ней до неметчины и с Ванькой Чувалом не дрался?
– Нюркин сынок?
– Нюркин, третий уже, как на заказ одне парни. У них, и в отцовой семье Ивана, токо парнию Сколь? Да никак семеро.
– Семеро! Один к одному. И деваха нашлась напоследок.
– Первого Нюрка никак схоронили недавно в совхозе? – любопытствуют из лодки.
– Схороника, родимая! Схорони-иила, – искренне печалится бабушка.
– А че же с броней в совхозе, у нас в колхозе и то – почти у каждого бригадира. А Ванька вроде бы как сильно поднялся, говорили, на всем животноводсте сидел и бронь была не положена?
– Не на всем животноводстве совхоза, а на одном отделении. И бронь давали, а он отказался. Отказался, горячая голова!
– Вот же оторва, мать моя Богородица! Вот уж змей подколодный! Вообще-то в начальство таких не садят, а энтот сумел. Суме-ел! Характер, он – тоже…
– Характер – не мед, сама не шибко к нему благоволила, но и напраслину не возводи: змий! оторва! Нет больше Ваньки, извещение пришло – без вести пропал. Ну, а это… не тебе говорить. Вернулась Нюрка вчерась с двумя своими причиндалами да неохватным богатством. Не знала, куды разгружать такое добро. Возились всю ночь.
– Эх, язви тя, Ванька Чувалов пропал! Мужики, слышь! Мужики, Ванька Чувал без вести… – Плешивого и хромоногого рыбака словно вмиг подменили. Сделав два широких шага, на каждом увязая глубоко в песке колченогой ногой и вытаскивая ее с сочным чмоканьем, он вырвал мою руку из бабушкиной, и я оказались у казана с кипящим в нем варевом. – Ты это, мил куманек, ты это, малой! Рыбку-то любишь? Вот-вот, гляди! Всякая! Крупная! Хошь? – спрашивал он, ворочая в казане ложкой и выворачивая из пены один за другим большие рыбьи куски. – Вот! Гляди, какой кусище! Налим самый настоящий. А это… А этось – щучка знатная. Килограмма на три, мотню едва не порвала. Уж билась в мотне, пришлось оглушить. Бери камышину потолще, втыкай – ложок-то нет, не баре, втыкай, выволакивай, я поддержу.
– Ты это, Савёлка, не суетись! Нам недосуг потчеваться у вас, в избе готово свое застолье, блинов напекла для внучка – гостенька дорогого. Я – озеро вот показать… Дед Василий, покойник, любил, сыночка хотел свово… Наше оно, озерко-то… Раньше берег не был таким, широко было песочка. Почти до самого переезда у мельницы. – Теперь уже она снова выхватила мою руку из Савёлкиной, потащила к воде. – Ступи шажок-другой в водичку, плесни пригоршню на личико, поклонись родимой землице. Наша, наша она была, Пашенька. Я холила ее как робёночка. Уж навозу на санках перевозила… Ох, как свежо, Господи мой, целый век бережком не расхаживала. Ноженьки уж отвыкли от всево…
С ней что-то случилось. Лицо разгладилось – ни морщинки на нем. Глаза заискрились, словно вмиг помолодели и устремились вдаль. На озеро ли, по водяной ровной глади с мелкими барашками волн, еще ли куда-то в неведомее мне и непостижимое. Но в том, что её с нами нет в эту минуту, я не сомневался: так часто случалось и с мамой, когда что-то наводило ее на воспоминания об отце.