bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Фигуры памяти

Историческая поэма, документальный роман


Маргарита Пальшина

© Маргарита Пальшина, 2017


ISBN 978-5-4474-6083-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Вместо посвящения

Хранителю строк


Ты живёшь себе и не знаешь…


Это я пишу твою жизнь

Каждый миг

в каждом выдохе, каждым словом,

каждым шагом по гулкой платформе,

каждым судорожным глотком

остывающего в кружке кофе,

каждой складкой бессонной постели,

неумелым мазком акварели,

чёрно-белым кадром, красным вином,

полуденным солнцем на теле,

слезами, разбавленными дождём,

теплом

на губах чужих – и оттого

несмелых…


А когда я падаю от усталости, – это ты меня поднимаешь

чтобы голос мой не умолк.


Ø (пустота)

Ты уезжаешь. Чувствую это натянутыми внутри струнами. За окном месяц ладьёй рассекает чернильное море. И Полярная звезда раздваивается на глазах на белую и золотую. Золотая – самолёт.

«Напиши роман о сильном герое», – сказал ты на прощание.

Я обещала.

В детстве меня водили на спектакль, названия которого сквозь годы уже и не вспомнить. Персонаж пьесы жил над театром, и квартиру освещала неоновая вывеска. Вечерами не зажигал лампу, бродил по комнатам в разноцветном потоке отсветов из окон, пытаясь угадать, что происходит на сцене. Наверное, знал все пьесы наизусть. Фигуры памяти. Когда повзрослела, мне объяснили, что пьесы о Боге и мироздании.

А сегодня поняла, что и у меня впереди слишком много лет. Пустых, как комнаты над театром. Придётся чем-нибудь их наполнить. Чем, если не прошлым? Воспоминания – параллельный мир, где можно свободно дышать, жить, смеяться и совершать глупости легко и безнаказанно, как дети. Пока человек жив, ему позволено переписывать прошлое, сколько захочет, как черновик неоконченного романа. Мы – никто, но в своём неповторимом движении навстречу друг другу создаём реки жизни, впадающие в моря вечности. Каждый из нас, так или иначе, пытался примерить маску Бога.

Что ж, в таком случае я ничего не теряю.

Итак… На твёрдом боку земли расположились два города. Один – на холмах, окольцованный дорогами жизни, другой – в низине, в излучине полноводной реки. Первый был базарной девкой, готовой всех незваных гостей пригреть на груди, второй – скупым на чувства рыцарем. Судьба их любила по-разному, возвышая то одну, то другого. Города ревновали, спорили, воевали, но всё же тянулись друг к другу, как могут тянуться только противоположности, чтобы стать частью целого. Частью истории.

А мы? Мы жили на её перекрёстках.

****

Всё возникло из пустоты. Берег в Финском заливе с видом на север. Запахи ила, сырого песка и хвои. Сотканный из белых ночей призрак Сольвейг1. Ветер гнал по небу скелеты доисторических рыб и крылатых скатов из города в город, из года в год. Как всегда, как обычно. Но на этот раз ты закинул невод – и поймал облака.

«Не пройдёт и десяти лет, как ты родишься», – первые слова твоей истории. Я родилась через девять. Но Сольвейг существовала и раньше. Её придумал не ты, и даже не Ибсен. Она просто была. Во веки веков.

Я родилась задолго до того, как появилась на свет. Карельская художница Тамара Юфа, чьё имя неразрывно связано с севером, а кисть одухотворена водой и камнем, вызвала Сольвейг из небытия, подарив ей лицо.

Лицо моей мамы. Тринадцатилетняя петрозаводская школьница получила свои семь дней славы. Статью с маминым портретом опубликовали в местной еженедельной газете. Пожелтевшую от времени вырезку я всё детство теребила в руках, гордясь и завидуя. А сама Сольвейг, точнее, небольшая репродукция портрета в рамке, укоризненно косилась на меня с книжной полки – моих первых врат в мир слов. Семейные реликвии, бережно хранимые до сих пор, превратились в маяки, в судьбоносные знаки. Я росла там, куда ты и смотрел со своего берега, – в Петрозаводске.

Петрозаводск по праву считал себя братом Санкт-Петербурга: оба города заложены Петром Великим в 1703 году. Напрасно я понадеялась на родственные связи: Питер меня отринул. Зато приняла Москва. Как принимает она приезжих – в распростёртые объятия. Жадные до жертв и подношений, но щедрые на подарки и чудеса.

«И пройдёт ещё тридцать лет прежде, чем мы встретимся», – так для нас началось ожидание, которое мы заполняли тем, что писали каждый свою историю. Писательство – единственный способ преодолеть время. И когда я прохожу между бронзовыми фигурами студентов на станции метро «Площадь Революции», то вижу в них памятники нам подобным: статуя девушки на века склонила голову над книгой, статуя юноши преклонила колени перед рукописью. Жизнь – и мастер, и книга, и читатель. Идеальный порядок. Когда-нибудь мы научимся его соблюдать – волей или неволей.

Я мечтала о городе на Неве, но в полночь там разводят мосты. В одном городе, но на разных берегах времени мы бы не встретились. Встреча не бывает случайной, она не столкновение на улице, набережной, в парке или метро, а проникновение. Тебе тоже было предрешено стать моим севером.

****

Цвета наших городов не смешивались. Петербург искони классически жёлтый. Солнечные лики дворцов смотрятся в зеркала каналов, взгляды блуждают на глубине болотными огоньками, затуманиваются топлёным молоком испарений. Подворотни осыпаются охрой под пронзительными, как лимонная кислота, сквозняками. Болезненная лёгкость и головокружение.

В Москве все по кругу бегут, на бегу тяжелея, задыхаясь и хватая ртом воздух, как амфибии по раскалённому асфальту, не замечая, что в воздухе разлита ртуть. Цвет Москвы – киноварь, кирпичные раны кремлёвских стен, драконья кровь. А в крови – копоть. Попробуй смешать – и получится ржавая медь, облетевшая осень. Именно так на языке цветов пишется слово «вчера».

Можно я расскажу о том, чего у нас не было? Вчера был июль. Безлунная жаркая ночь. В парке голосили цикады. Парочка прилегла на скамейку. Он ласкал её, целовал, а потом они поднялись и ушли по аллее. Девчонка в обжигающе ярких шортах и парень с вихрастой причёской хиппи, как у тебя на студенческих фотографиях. Вслед им ветер швырнул первые жёлтые листья. В июле соловьёв на сцене лета сменяют цикады, и в их ариях слышится плач. Невозможность берега.

Сольвейг – это София, вечная женственность, несбыточная мужская мечта. Земные женщины не способны всю жизнь прождать, знают: напрасно. Мужчины не возвращаются. Всякий раз, встречая тебя в аэропорту или на вокзале, я встречала другого тебя.

Не существует общего времени, только личная история. Нет мира для всех, и для двоих его нет, у каждого – своя вселенная, маленькая комнатка с окнами в небо, где ты – бог и включаешь солнце, как лампочку, и не догадываешься, что творится снаружи. Удаляясь друг от друга, мы теряем свои черты, оставляя простор для фантазии близким. Так люди и превращаются в призраков: если человека нет рядом, его вообще нигде нет.

Я боюсь уезжать из Москвы: если дракон покинет холм, сотворивший его, он растает. Москва – моё место силы, она сделала меня той, кто я есть.

И теперь нам придётся любить друг друга настоящими: с печатью бессонницы на лицах, вскипевшими реками вен, инеем в волосах.

«Самый тяжкий порок – это трусость»2, копоть в крови. Я ощутила её в своей в миг кружащейся осени, моей первой московской осени на Патриарших прудах. Шагнула по жухлой листве, и время споткнулось, встало, как вкопанное. А жизнь кончилась, не начавшись. Возникла из пустоты и мелькнула где-то задворками, как нарисованная на стене дверь – метафора «никогда».

– Чем ты там, в Москве, занимаешься? Тебе замуж пора, нам хочется внуков, – мамин далёкий голос по телефону.

– Я – в бреду. И бреду сквозь осени, увязая по самое сердце.

Москва – город сломанных копий. Рыцари на фасаде «Дома Актёра» в свете низкого солнца обретают крылья, как ангелы. Мне они показались после десяти лет столичной жизни. С высоты незаметно кивнули – и приняли без возврата. Ностальгию внушает Москва даже тем, кто родился здесь и не может уехать. Вавилон, где всякий получит то, что заслуживает, если ждать умеет безропотно. Центростремительный город-кольцо, символ вечного возвращения. В Москву всегда возвращаешься: старый Арбат лёг на ладонь изогнутой линией жизни. Петлять по Москве – ещё один способ борьбы со временем. Время бежит за мной по пятам и тоненькой щёточкой заметает следы. Многие улицы, дворики, площади… стёрты с городских и дорожных карт. Неизбывное состояние скорби: деревья рубят, дома сносят, города и лица меняются, чувства-мысли проходят.

– Ты хоть понимаешь, что ты последняя? Нет ни братьев, ни сестёр. Ты – последняя из рода Серовых.

Они все уже тени. Сквозь жернова времени проскочила одна – Анна, прапрабабка моя, но не подвиг тому причиной и не преступление. Расшиблась о дно в мелком водовороте человеческих страстей. Все мы, падая в пустоту, верим, что руки любимых поймают в полёте.

Петербург же меня уронил, и рана не зарастала, несмотря на московские мази и пластыри. Срубленное дерево умирает не сразу, пока хватает питания в стволе, зеленеют и распускаются новые листья. Одна часть его не знает, что другая давно мертва, и невольно жить продолжает – бесчувственно.

На московских бульварах вчера выставляли картины юных художников, мне полюбилась «Отчаяние»: в позе модели померещился мунковский «Крик»3.

Словом, цвета городов не смешивались, и для нас я придумала белый. Ослепительный и недоступный, как север.

****

Белым криком немела картина, заключённая в раму окна. В позе, сломленной ожиданием, Анна смотрела на ледяное Онежское озеро. Снег валил третьи сутки, равняя небо с землёй. Чуть свет соседи собирались откапывать дверь их крайней избы, а к сизым сумеркам опять заметало все тропки в деревне. Обещали: зима 1914-го будет лютой, и рубили сучья с дерев, и клеймили кору крестами4. Ветер бился в окно, скулил в трубе. Удары молота по наковальне, казалось, вгоняют в мёрзлую землю новый кладбищенский крест.

«Анька-то, жена кузнеца, не переживёт эту зиму», – шептали соседи, когда, ещё осенью, не смогла открыть амбарный сундук. Бабы в деревне пекли ячменный хлеб и калитки, пряча счастье своё под тяжёлой железной кровлей5. Сундук был проверкой на стойкость. Взялась, потянула – крышка не дрогнула, только вздулись и налились иссохшие русла вен на запястьях.

А кузнец ей купил пианино, подержанное, осипшее на две белых клавиши. Анна смирилась с заменой их чёрными. Вальсы Штрауса закружились с метелью, зазвучали из невозможного прошлого постаревшими голосами дворцов Петербурга.

Скрипнул снег под санями – и снова к окну. И снова – не он. Это по Онежской зимней дороге к кузнецу зачастили губернские гости. Во дворе на ветру простонала калитка, да в сенях от мороза половицы трещат. Он вернётся, приедет за ней? Равнина темнела к ночи, безмолвствуя. Купола деревянных церквей напомнили остовы кораблей. Беспредельность ледяной пустыни по смыслу равна безысходности.

Ночью же, отогревшись во сне, в животе шевельнулась зверушка. Не она бы, и Анна не ворочалась на печи с боку на бок – на краю земли, как изгнанница севера, ссыльная в Заонежье. В Петербурге её бы давно уж простили. Но зверушка толкалась, скреблась изнутри.

«Мы с тобой должны выжить. Мы остались одни», – прошептала ей Анна.

****

Одиночество – это пустая страница. Белый лист. Обесцвеченный город. Я заселяю безлюдье переменным количеством знаков в секунду. А секунда всегда вторая6, случается после. Чего?

В год, когда мы полюбили друг друга, голуби садились на провода и раскачивались на них, как на качелях, подвешенных в пространствах между домами. Пространства сияли прозрачностью, ясный воздух звенел: зима выдалась скупой на снега. В моих снах напротив мела метель. Мы ехали по заснеженной бескрайней равнине, ты был за рулём, хотя в жизни ты не водитель. Дорога длилась и длилась. Снег падал и падал, заглушая все прочие звуки. Ты обещал найти для нас дом: деревянный, с колодцем и печкой. Но я чувствовала, что хозяйка избы не захочет нас приютить.

Нашей реальностью стало безвременье: привокзальные площади, залы ожидания в аэропортах, скамейки заброшенных парков. Твоё сердце пронзила стрела Невского проспекта, моё окольцевали бульвары Москвы. Порождения своих городов, мы застыли, как атлант и кариатида, подпирая их своды, не в силах сдвинуться с места. Расстояния нас связали, необъятность пустых страниц, осознав это, мы друг друга больше не провожали.

Мы умеем любить, но так и не научились быть рядом. Принадлежим миру невидимого, неосязаемого, неуловимого. Наши чувства и мысли, как тени, прячутся в тёмных комнатах над театром дел повседневных: от софитов они ослепнут. Лица скрыты под маской, истинные мы – замкнуты и непостижимы. Не напиши я эти страницы – и вокруг зияла бы пустота.

«Пустота не только начало начал, но и отсутствие. У тебя абстиненция. Начни писать, всё наладится», – сказал ты на прощание. Мои строки – спасение от экзистенциальной свободы: в жизни финал открыт, а литературный сюжет фаталистичен и заранее обречён на присутствие. Я пишу роман до востребования, он – залог, обещание завтра: человек без будущего – безнадёжен.

Ты же мне больше не снишься. Снится диктант, и во сне не успеваю его дописать. Диктуют свыше, но нерадивая студентка в наш компьютерный век разучилась писать от руки. Покрываю страницы записной книжки закорючками «второй степени свежести». Состояние дежавю: каждый московский день воспринимается как абстрактный образ любого дня не внутри истории, а вне времени. Слова тают в розоватой утренней дымке, выгорают на солнце, и мне никак не поймать, не вернуть их себе.

В молчаливые дни межкнижия, междустрочия брожу по Москве кругами и пишу роман в голове, потом падаю от усталости на красные кожаные сиденья в кафе и старательно обвожу пустоту символами и знаками. Солнечные улицы льются в ладони, на страницы записной книжки, отражаются в бокале бордо.

Старый Арбат пестрит объявлениями: «Куплю библиотеку». Книга – ключ к мирозданию, мироздание – лабиринт, поэтому существуют миллионы ключей. А философы – всего-навсего бережливые собиратели чужой мудрости, той, что рядом, вокруг, под руками-ногами. Как Платон собирал Сократа, а Левий Матвей – Христа.

«Мы все существуем лишь на бумаге, – писал некогда ты. – И только здесь, на бумаге, мы счастливы и свободны». На бумаге мы вечно живы, – добавлю. Правило необратимости сформулировал Дарвин: «Вид, раз исчезнувший, никогда не появится вновь, даже если повторятся совершенно тождественные условия жизни». Мы же сетью, сплетённой из слов, ловим души друг друга, запираем внутри страницы трепещущие на кончике авторучки мгновения. И написанное по воспоминаниям возвращается, сочинённое в точности начинает сбываться. Писательство – древняя магия. Если мир сотворён Словом, то вымысел – единственная правда на свете, вдохновение – откровение Бога. Что же может сравниться с умением создавать миры?

Часовые миров стоят по краям Арбата дни напролёт. Поэты, писатели книжки свои вручают каждому встречному, раздаривают себя по кусочкам прохожим – так листовки с рекламой назойливо раздают у метро. Пёстрая братия, попрошайки внимания с бездонными глазами. Прохожие в бездну не вглядываются, скользят по делам. Рыцари обвивают книжные лавки, как вьюнок ограды могил, но живому бессмертного не одолеть. Это битва за время обречена на провал, пока кто-нибудь вдруг не протянет им руку. Дайте рыцарю кров и ночлег – и у него вырастут крылья.

У меня тоже когда-то был дом. В маленькой спальне на трюмо уместился компьютер, над трюмо – полки книг. Музу видела в зеркале всякий раз, как садилась писать. Зеркало и украсила рубиновой розой: на премьеру романа мне её подарил первый читатель, мой светлый дружок. С чистым сердцем дарил: роза долго не вяла, а когда все сроки прошли, застыла каменным цветком, будто бы навсегда. Похоронная телеграмма от его родных прилетела в день, когда, смахивая пыль с книжных полок, я нечаянно розу задела плечом. Роза рассыпалась в прах.

Ты просил написать роман-завещание? Напишу обо всех, кто мне дорог. Я раскрыла секрет Парацельса: оживить розу можно, назвав её имя. Слово творит воспоминание, память хранит миры. Ты уходишь из моей жизни, но не из рукописи. Рукописи не горят.

****

Горела настольная лампа в твоём окне до утра. Единственное в больнице окно в ночные часы дежурств, другие давно погасли. Я приходила к тебе во сне, но меня не пускали. Медсестра за стойкой регистрации повторяла, что занят. Я смотрела сквозь стеклянные двери в тёмный провал коридора с мерцающим светом. Сквозила с ветром по лестнице вверх до твоего кабинета. Замерев на пороге, наблюдала, как ты что-то писал за рабочим столом.

Истории болезней. Анамнез существования в доме скорби. Да что дом? Скорбел окружающий мир, где здорового не посчастливится отыскать. С детства знал: жить – значит чувствовать холод и боль. Аттестат зрелости подал на медицинский: муки выбора меж факультетами уложились в длину выкуренной сигареты.

Твой отец тоже лечил природу. «Всё живое состоит из воды», – рассуждал он, глядя в мутные воды каналов, и собирал коллекцию жидких ядов в пробирках. Он был гидролог, эколог и доктор наук. «И женат на своей науке», – заключила мать. Вскоре после рождения сына она умерла от неведомой болезни нервной системы. Наверное, была рьяной противницей двоежёнства.

Всю вдовью половину жизни отец сам себя стыдился. Настоящий стыд испытывают невиновные. Не своя вина заставляет прятать глаза от участливых посторонних и сгибает спину. Так мосты Ленинграда, а затем и Санкт-Петербурга горбились и оседали под «людской многоножкой»7. Твой отец почитал и почитывал Белого. Имя Андрей не прошло мимо сына.

Вечерами ты таскал ему в кабинет тетрадки со школьными сочинениями и каракулями первых стишков – надо было хоть чем-нибудь заполнять паузы между совместными приёмами пищи, давать повод расслабить на горле затянувшиеся петли молчаний. Иногда вместе вы изучали, как в атмосфере за окнами аккумулируются кумулюсы8. На твой детский вопрос: «Что случится, если прокатиться верхом на облаке?», отец с горькой усмешкой отвечал: «Мокрая попа», далее следовал научный трактат о природном явлении «облака».

На конференции он повязывал полюбившийся синий галстук под костюмы всех оттенков коричневого, спрашивал: «Мне идёт?». Ты, чуть дёрнув плечом, хмыкал в ответ, а сам носил джинсы. Может, и белый халат врача взрослый Андрей выбрал как избавление от условностей стилей и норм?

В старших классах ты размечтался закинуть за плечи гитару и раствориться в белых ночах навсегда. И даже купил на север билет, но…

Отец как раз возвращался с работы, вы разминулись, и он бы тебя не заметил. Топтался сутулый и какой-то весь скомканный у двери в парадную: опять позабыл, в каком из карманов ключи, а код никогда и не помнил. Лицо оплыло тоскливой гримасой, губы дрожали, чем-то напомнил юродивого.

«Как же мне жёстко, сынок!» – пожаловался он тебе дома, у двери без сил опустившись на пол. «Пап, пересядь на диван», – посоветовал ты. И разорвал на поезд билет. Гитара с тех пор так и пылилась в прихожей, а ты относишься к жизни, как к неизлечимой простуде. Свойство жизни – всегда продолжаться. Свойство правды – быть злой и болезненной. Бессмысленно обижаться на питерскую погоду, разумнее будет закутаться в шарф и дальше шагать сквозь времена.

Аксиома: времена либо наши, либо не те. Я открыла другие – пустые, написала книгу о людях, не сумевших расположить своё время на картах. Время утекало у них сквозь пальцы, жизнь их вычерпала до дна. Критики предостерегали: «Берегитесь, Марго, талант – такая зверушка, которая при полной самоотдаче может сожрать своего хозяина». Зверушка сожрала моих близких – тех, кто ко мне прикасался. Мною побрезговала.

Я – мёртвый камень. Карельские шаманы издревле уходили умирать в леса, их души превращались в камни. Приборы в тех местах теряют точки отсчёта, притронувшиеся – жизнь. Андрей Белый страшился призраков с островов: их породила легенда карелов о стылом аде болот. Оба города выстроены на болотах.

Бурно богемная моя жизнь в Москве закаменела в течение года. Друзья уезжали в поисках веры в горы Тибета, их косили болезни, наркотики, пьянство, кто-то женился, детей нарожал, а кто-то шагнул из окна. Я стояла в центре бешеной круговерти, ожидая падения. Карусель рухнула – и вокруг, как невидимая скала, возникло пространство.

Последний день рождения, начинавшийся с двойки, отметила на скамейке в слякотном от апреля парке. С джином и снегом. Больше никто не явился. Вспоминала зачем-то Маргариту де Валуа. Сочиняли историки, королева Марго посещала казни, выкупая отрубленные головы любовников. И хранила их в сосудах с формалином в спальне, иногда целовала холодные губы, мертвецов возвращая к жизни.

Люди уходят, оставляя после себя прорехи во вселенной, звать их обратно – всё равно, что зашивать джинсы: края обрываются, дыра расползается шире и шире.

В тот год все дома в округе пустели окнами в ночь, и на фоне чёрных квадратов ярко горели свечи подъездов.

К тридцати я сама превратилась в призрака: безымянным платят вдвойне, неподписанный текст утрачивает силу. Журналистика, копирайтинг… – и никакой самодеятельности: хорошее дело худлитом не назовут. Стилист, копиист, мастер фальшивок.

Ты же светил окном в ночь, как незримый маяк. «Прости, что так много рассказываю о своих пустых временах, но твоя книга написана и обо мне… Читаю её на дежурствах… Не желай мне спокойной ночи, не принято…», – протянулась меж нами электронная ниточка переписки. Недолюбленность в письмах сквозила, и кончались они словами: «Если чем-то могу помочь, то…»

Чем ты можешь помочь мне? Оживишь моё прошлое?

Но деревья растут на камнях: для карельских сосен берег возможен там, где за скалу корнями удалось зацепиться. Сначала делаешь вид, что сильный и не боишься, а потом привыкаешь быть сильным и не бояться. Пишут, чтобы победить не смерть, а забвение. Уничтожить ничто.

****

Анна помнила: многолюдным был дом её детства. Собирались все к ужину, после играли в шарады, живые картины. Младшенькая, Татьяна, любила загадывать птиц. Перекраивали маминой юности платья, перья от шляпок в крылья вплетали. И летали по сцене гостиной, и кружились, как на балах. Анне весной исполнится десять, Тане – восемь. Долгожданного брата мама носила под сердцем – тоже родится весенним. Осенью той торопили весну.

– Вы не находите, поутру будто пахнет апрелем?

– Иней тает на палой листве. Запах терпкий и прелый.

– Мне капелью вчера почудился дождь.

– Вот наважденье! Октябрь на дворе.

Мечтали и ждали солнечных дней. Примеряли весны обещанья, как бальные платья. Сестрёнок готовили к petit-jeux9. Лёгкие роли – заучи наизусть и будь счастлива. Игрушечные золочёные клетки салонов, где щебечут довольные птички. Изображали не жертв, не героев, персонажи спектаклей лучились, как смех. В сказ тёмных ветров на просторах трагедий не верил никто. Далёкое не пугает: если и сбудется, то с кем-то другим.

– Все под Богом ходим, – предостерегала их маменька.

Но молились светло. К ночи расходились по спальням, свечки к груди прижимая. Анна чуть ниже держала свечу, верила: солнечное сплетение – место, где обитает душа. Когда переживаешь о чём-то или волнуешься сильно, болит и трепещет именно там.

«Мирен сон и безмятежен даруй…»10. Может, молитва моя не нужна? Свет проникает в меня, понимает без слов?

– Ты всё ярче сияешь, – улыбался отец, – храни тебя Бог.

Анна чувствовала: космос рос у неё внутри, словно носила в себе живое дыхание неба. С первыми заморозками и вовсе сон потеряла, смотрела на звёзды и думала: там живёт Бог. Днём солнце на всех, ночью всякий молится о себе. Почему звёзд так много? Неужели каждой свечке, зажжённой в часы вечерних молитв, звезда предназначена? Неужели Бог видит нас всех? Входит в тёмную комнату неба и смотрит оттуда на наши земные свечи. Что же станется с нами, когда ему надоест?

Ничто настигает внезапно. Так осенняя ночь пожирает день, и город беспомощно щурится лампадами окон.

Ночью чёрное солнце приснилось. Проснулась, как от удара. Портик обрушился осколками камня. Голубь присел – и сорвался прямиком под колёса запоздалой пролётки. Как же так, птица пала, а должна бы взлететь?

Анна выбежала на улицу босиком и в исподнем. Голубь бился ещё, мостовая межбулыжными ртами пила его кровь. Кровь дымилась и в свете газовых фонарей мерещилась голубой. Анна дрожала над ним на ветру и плакала. Небо изморосью оседало на горящие щёки. И казалось, утекло много дней прежде, чем выбежали вслед за ней домашние голоса.

На страницу:
1 из 4