bannerbanner
Старые фотографии
Старые фотографии

Полная версия

Старые фотографии

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

Да, так; покачиваться, напевать песню.

Губы разлепились. Сквозь гул, хохотки, невнятицу голосов, кашлей, матюгов и, шепотом, молитв из обожженной спиртом глотки наружу просочилось это, забытое:

― Не уходи, тебя я умоляю!Слова любви… стократ я повторю…Пусть осень у дверей – я это твердо знаю,Но нет, не уходи! – тебе я… говорю…Наш уголокНам никогда не тесен!Когда ты в нем,То в нем цветет весна…

Ему каску на лоб, на нос в шутку опустили.

И голос грубый, веселый донесся: «Эй! Песенки отставить! Лирические, твою мать! Сейчас в атаку, а ты что поешь?!»

Да, что я пою?

Что же я пою?

А разве я пою?


Он открыл хмельные, зверино блестящие глаза – и робко, просительно огляделся, будто хотел сказать, выкрикнуть: «Ну дайте я последнюю песню спою!»

Молчали. Уже приказ крикнули, а он и не слышал.


Вместе со всеми он сдернул с плеча винтовку. Штык грязным серебром горел в вечерней сизой тьме, темнело рано, и атаку назначили на пять вечера, он помнил.

И крика: «В атаку!» ― не услышал; оглох – от всеобщего воя, плотно сбитого вопля, поднявшегося изнутри, из-под земли, – и люди поднялись из земли одной грязно-серой волной, колышущейся стеной винтовок и шинелей, и побежали вперед, вперед, и он тоже выпрыгнул из неглубокого окопа – на диво легко, будто циркач – и побежал, побежал, вместе со всеми, удивляясь, что пьяные ноги не заплетаются, а пьяные руки хорошо, крепко держат оружие.

Он бежал, громко топая сапогами по земле, и земля отвечала ему гулом, и он радостно думал о себе: слышу еще, слышу, еще бегу! Не убили! «За Родину! За Сталина!» ― надрывая глотку, прокричал бегущий рядом с ним Леха Свистун. Леха умел подражать соловью. А еще он свистел «Интернационал» и «К Элизе» Людвига ван Бетховена. «За Ста…» ― вместо крика из груди Лехи вылетел клекот, и он упал, раскидывая руки, но винтовку не выпустил, крепко держал.

Коля обернулся лишь на миг – и увидел, как с головы Лехи скатилась каска, откатилась по снегу, замерла. Черной чашей на снегу лежала. Сумерки опускались слишком быстро, платком на клетку канарейки. Грохот поднялся вокруг: их, бегущих, косил огонь, стрелы огня. Земля взрывалась сзади и спереди, и он, переставляя тяжелые ноги, наклонившись вперед, с винтовкой наперевес, думал: вот вырвет снаряд клок из земли, и я туда упаду, вот и будет могила. Просто и удобно.

Страх. Где страх?

Страх исчез. Вместо него появилась тонкая и прозрачная, холодная ясность. Он бежал и глядел на все будто на просвет: он видел глубину вещей, видел сквозь мир – глубины земли, боль неба, потроха убитых товарищей: они падали, падали рядом с ним, прекращая бежать, кто со стоном, кто кричал, безобразно разевая рот, кто коротко ахал и падал навзничь, и глаза не закрывались, и мертвый продолжал в небо глядеть.

Он не видел ничего. Он бежал. Спирт горел в животе, в глазницах, на губах. Спирт, последний поцелуй пьяной жизни. А жизнь, да, ведь она окунает во хмель! Пьешь, все пьешь и не напьешься. Да никто никогда не напьется. Налей! Еще хочу!

– Еще хочу! ― дико закричал он.

И сам услышал свой крик.

«Кому это я?» ― подумал отчаянно. Бойцы рядом с ним падали и умирали.

А кто-то еще жил.

Он не видел, некогда было смотреть по сторонам; надо бежать, ― но остро понимал: не все, кто упал, умер сразу.

Замерзнут. Ночью ударит мороз. Ледяные глаза будут в небо глядеть. Ледяные губы – землю целовать.

Сейчас и я. Вот сейчас.

– За Родину! ― крикнул, и крик обжег глотку; и мгновенно охрип.

Потерял голос.

Рот раскрывал, а вместо крика – хрип.

Когда кричишь, легче бежать.

Легче умирать.

– За-а-а-а… Ста-ли-на-а-а-а-а…

Хрипи, хрипи, выталкивай из себя вон, в стену огня, свое последнее, живое.

Телами Москву заслоним.

Жизнями.

У них – железо, а у нас – жизни.


Смотри. Еще видят глаза.

Хрипи. Еще хрипит глотка.

Рядом с ним боец крикнул, гораздо звончей и громче, чем он: «За Сталина!» ― и краем глаза он успел схватить: Гошка Фролов, да, еще бежит, топает рядом.

Огонь на миг угас. Сейчас опять вспыхнет.

Грохот ударил по ушам, лицо опалило, и сознание отнялось.


Очнулся.

Не сразу понял, где он и что с ним.

Шею не повернуть. Больно.

Кое-как перекатился со спины на живот. Голову приподнял, тяжелее гири.

В воронке, вырытой мощным взрывом, лежали бойцы.

Не считай. Не надо.

Все твои.

Наши.

Катился вниз, все вниз и вниз, по плоской выемке ямины. Докатился донизу. И здесь тела. Снаряд попал в гущу бегущих солдат, и сейчас трупы валялись изуродованные – не узнать; не опознать. Пахло кровью. У крови есть запах. Он соленый и сладкий. От него – блевать тянет. Не смотри, говорил он себе, ползая между тел, не смотри, нельзя. Глаза зажмурил. Себя спросил: а ты, ты-то что, жив остался?

На дне воронки, между убитых, гладил руки и лица, касался одуревшими зрачками разбитых черепов. Гляди. Уж лучше гляди. У тебя есть память. Ты – запомнишь.

Зачем? Разве сегодня, сейчас меня не убьют?

Запомни на сегодня, на сейчас.

Сейчас – это почти вечность, если ты жив.

Навалился всем телом на мертвое тело. Уже остыл боец. Как быстро. Он горячий и живой, а труп ледяной. Негнущейся на морозе рукой повернул к себе голову. Голова уцелела, а живот разворочен осколком, и красно-синие кишки лежат смиренно, тихо, мертвые красные змеи: выползли наружу. Голова. Лицо. Полчаса назад это еще был человек.


И вдруг пошел снег.

Он шел с небес вниз, медленно и важно, а может, поднимался с земли – вверх, не понять. Сшивал нежной белой строчкой небо и землю. Синее мрачное небо и черную страшную землю. Белой, наивной ниткой сшивал.

Снег рос и рос, густел и густел, валил и валил, заслонил уже всю мрачную котловину боя чистой веселой белизной; и Коля облокотился на пропитанную кровью землю, локоть ушел в ее холодную мягкость и тьму, и задрал голову, запрокинул лицо, и открыл рот, и ловил, ловил снег губами, зубами, сердцем его ловил, ― и снег, осыпаясь с далеких небес, чуял Колино желание и прямо до сердца доходил, и холодом, легким и мятным, его омывал, крестил, и летели с неба белые звезды, тут же таяли на горячем лбу, на горячих руках, и только на горячем бешеном сердце – не таяли, становились бьющейся белой кровью, плачущей белой душой, клочком пара, что излетал из губ, со снегом смешиваясь, ― нежностью и памятью, и всякая ушедшая, погибшая жизнь незаметно и горько обращалась в снежинку, в сиянье, в легкое прикосновенье спокойной природы к воспаленному, мокрому от слез лицу: в благословенье.

Я не верую, Господи, в Тебя не верую.

Но вот я – видишь – живу.

Я жив. Убили всех.

И командира. И бойцов.

А я – жив.

И мы – взяли; что взяли?

Что мы у войны взяли? Высоту?

Это она – нас – взяла.

Себе в объятья.

Любовница.

Теперь каждому любовница – смерть.

Так все просто.


Снег шел и шел и засыпал его, и он – засыпал под снегом, сворачиваясь в звериный теплый комок, сминаясь, сжимаясь в снежный мокрый ком. Кожа голая, она не согреет его под шкурой шинели. Замерзнет он здесь. Какая разница, от мороза или от осколка умирать? Или от пули? От штыка? От мороза – слаще, горячее. Спишь, и сходит горячий сон.

И видишь во сне – девочку.

Маленькую девочку. Ромашку.

Она идет к тебе в венке из ромашек и поет песенку. Твою любимую.

― Не уходи… еще не спето столько песен…Еще звенит в гитаре… каждая… струна…

Где страх?

Страха не было.

Куда-то убежал. Исчез.

Грохот продолжался там, далеко, над головой. На земле. В ином мире.

А он – под землей, в яме.

Сейчас его засыплет снегом, и поминай как звали.

Белизна. Покров.

– Мы Тарусу возьмем, ― сказал ледяными губами.

Поднялся на руках над смиренно лежащим рядом с ним телом.

Гошка Фролов глядел в небеса.

Лед синих радужек. Незнакомая улыбка. Удивление.

Гошка и мертвый не верил, что мертвый он.

Коля протянул красную на морозе руку, как у вареного рака клешню, и закрыл Гошке ледяные глаза.


Лежал бессильно, раскинув руки, повторяя мертвых.

Не понять, кто мертвый, кто живой.

Снег запорошил винтовку. Вечер катился бочонком пьяной тьмы. Он чувствовал себя внутри ямы, как в трюме. В сиротьем трюме земли. Главный груз – трупы.

Мы родились на земле, по ней ходим, и в нее ляжем. Все правильно.

Раньше или позже – это уже другой вопрос.

Стащил с головы каску. Накрыл ею лицо.

Подшлемник и железо пахли спиртом.

Они все пили спирт ровно час назад.


Его нашла сестричка медсанбата. Уже к утру.

Белый свет тек от снегов.

Сестричка шарила в яме лучом фонарика. Николай пошевелился. Сестричка ахнула, сползла в воронку, подхватила Колю под мышки. Она маленькая, а парень рослый. Как его до верха дотянуть? Надрывалась. Ревела. Слезы ладонью размазывала. Коля застонал и сказал:

– Пусти. Я контужен. Пуля меня обошла. Сам пойду.

Сестричка засмеялась от радости.

Они вместе ползли из ямы – наверх, к снегу, к звездам.

Выбрались. Коля повел головой – и увидел по полю: трупы, трупы.

Поле мертвецов.

– Ты это запомнишь? ― спросил, на медсестру не глядя.

– Да, ― сказала девочка, пряча седую прядь под ушанку.


«19 декабря 1941 года сорок девятая армия под командованием генерал-лейтенанта Ивана Григорьевича Захаркина взяла Тарусу и двинулась на Калугу и Малоярославец».

Из военных сводок зимы 1941 – 1942 гг.


Ник с гитарой около портрета боцмана на «Дежневе».

Февраль 1942 года

Диксон


Его перевели с Тихого океана на Северный морской путь.

Из тепла – да в холодище.


Все тут, как он и воображал: льдины до облаков, ночное небо – сажа и ультрамарин, торосы встают то ножами, то веерами. Вечерами на западе прорезает синь и черноту плотных туч ярко-алая, слепящая полоса страшного заката. Такой закат увидишь однажды – и больше никогда видеть не захочешь. А тут он каждый вечер.

Так жизнь падает в ночь. Неотвратимо.

На Севере он лучше и безусловнее ощутил смерть. Не разрывы снарядов, не дикий вой авианалета, не грохот разорвавшейся бомбы – там, под Москвой, все ясно было, понятно, откуда ноги у смерти растут. Здесь все в полном молчании. Лишь ветер свистит в ушах. А море – безмолвно. Смерть вырастает не рогатой миной из-под воды, не серой бесшумной акулой вражеской торпеды: она наваливается кровавым закатом, наступает мощной чернотой всепоглощающей полярной ночи.

Полярная ночь. Тьма круглые сутки. Немного светает в полдень, и опять падаешь в черную пропасть. И она колышет тебя, баюкает на черной волне.


На корабле ты все время занят; но и работе приходит конец, а собираются моряки в кают-компании – время скоротать.

Крюков тоже в кают-компанию идет. Лица новой команды уже родные. И вот чудеса – командир корабля – тот же самый капитан Гидулянов, что на «Точном» у них был! Их обоих на «Дежнев» перевели.

Коля не знал: прежнего капитана «Дежнева» убили. Он подорвался на немецкой мине. На сторожевом катере. Ему оторвало ноги, и он, с кровоточащими обрубками, еще долго держался на воде, улыбался тонущему катеру, облакам, льду, последнему небу.

Вот Гидулянов – на его месте.

И никто не знает, кого убьют завтра.

Смерть приходит с черного неба. Она одета в красный балахон заката и с виду совсем не страшна. У нее глаза – колкие звезды, а волосы – Сиянье.

И она все, все тебе простит.


Коротай соленое время, моряк, в обнимку с гитарой!

Пой песни, что любил до войны!

Крюков нежно перебирал гитарные струны и пел тихим, нежным тенорком:

― Саша, ты помнишь наши встречиВ приморском парке, на берегу?

Моряки подпевали.

Больше любили суровые, военные.

Среди военных песен и веселые попадались.

«Три танкиста, три веселых друга,Экипаж машины боевой!»

А то ударит Крюков по струнам, зарокочут они, и все примолкнут, а потом дружно подхватят – и с мест встанут, вскочат, в голосах – крепь металла, звон боли:

― Вставай, страна огромная,Вставай на смертный бой!С фашистской силой темною,С проклятою ордой!Пусть ярость благороднаяВскипает, как волна…

Коля не щадил струны, не жалел, бил по ним скрюченными жесткими пальцами, кожу в кровь рвал.

― Идет война народная,Священная война!

Командир Гидулянов в кают-компании на смешной, детской скрипочке играл. Сам низкорослый, плотный, кряжистый, руки большие, башка как тыква, ― скрипчонка в ручищах лаковой дамской брошкой глядится. Смычок взлетает, режет воздух, прокалывает дым табачный. В кают-компании разрешено курить. А вот пить – нет, не дозволено.

Курят все. Смолят нещадно. И Гидулянов, сыграв жалобную украинскую песню «Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю», выкуривает жадно, радостно корявую, мятую «беломорину». Жалкая щепотка пепла – от всей радости мужицкой. И снова – скрипку в руки, и кричат моряки:

– Командир! Полонез Огиньского вжарь!

И играет Гидулянов краснофлотцам полонез Михала Клеофаса Огиньского, давно уже ставший слезной и любимой русской музыкой; да какая разница, русский, хохол, поляк? Прощание с родиной – оно одно на всех.

А их Родина где?

А оставили они ее за спиной. За плечами.

И вот теперь защищают.

«Русский, немец и поляк танцевали краковяк… А ведь когда-то и с немцами дружили! И тельмановцы – нам в школу марьевскую – письма присылали! И что? Перегрызлись народы? Где же их коммунисты? В Америку драпанули?»

Командир играет полонез Огиньского, прижав скрипку к подбородку, наклонив любовно, страстно небритую щеку – к вишневой блесткой деке. Дышит тяжело. Воздух ноздрями ловит. Крюков слушает музыку. Крюков – от музыки – плачет. Сначала внутри, сердцем; потом слезы пробиваются наружу, и он отворачивает голову – от матросов стыдно.

Горячие стыдные слезы капают на гитару. Затекают в круглую дыру в деке. Ленинградский мастер Штейнер, спасибо тебе! Хорошую ты Крюкову гитару сделал, на заказ, и не за плату, а за искусную игру: тебе просто нравилось, как светловолосый румяный юноша на гитаре играет, ты понимал – музыкант пропадает, а может быть, еще только родится. «Молодой человек, вы прирожденный гитарист! И голос у вас – очень даже, очень! Все может быть у вас роскошно, слышите вы меня, старика? Рос-кош-но! Ежели вы будете умником… и не прожжете жизнь свою, не прокурите, не пропьете… Ну, да это вам не грозит, вы же дисциплинированный… военный… у вас – вос-пи-та-ни-е…»

Лысый Штейнер, с бабьими букольками седых колтунов за ушами. Очки с плоскими стеклами на лбу, где сотня морщин. Плывут очки по морщинам-волнам, по времени морям, нынче здесь, завтра там. Гитарный питерский мастер; знаменитый когда-то, еще до революции, гитарист, певец. Пел в кафэ и ресторациях вместе с Вяльцевой… Зазой Истоминой… Вертинским…

Коля глядел на Штейнера, когда тот гитары мастерил. Следил за полетом резца. Видел, как Штейнер, губу закусив, натягивает медные витые струны, потом пробует на звук, как на вкус, близко придвинув к вибрирующей струне огромное волосатое ухо.

Это Штейнер рассказал ему байку – да не байку, а быль, – про паука Шульберта, что весь век прожил в гитаре. Паук очень умный был. Выползал из гитары только тогда, когда хорошую музыку играли. Например, «Очи черные». Или там «Ямщик, не гони лошадей». Любил паук Шульберт старинные русские романсы. И цыганские тоже.

С виду Шульберт был такой невзрачный, неказистый: брюхо толстое, ножки мохнатые и длинные, еле гнулись. Старичок, еле полз. Штейнер его ржаными крошками подкармливал.

Послушает романс – и – восвояси. В гитару.

В дырку уползал.

Эта гитара, паучий домик, у Штейнера на почетном месте висела: на ободранной стене – рядом с портретом мадам Штейнер кисти Константина Коровина. «Ах, Костя, Костя, ― вздыхал Штейнер горько, ― плохо кончил Костя в Париже. Открыл газовые горелки, а газ не зажег. А окна все в квартире позакрывал. Отравился бедный Костя, ой вей! Не дай Бог вот так кончить… вот так… Вы, юноша, смотрите у меня, никогда о самоубийстве не помышляйте, ни-ни! Это самое последнее дело – самому из жизни уходить. Самое главное, мальчик мой, ― жить. Жить и в горе, и в радости. Жить! Помните, жить!»

А что потом-то с Шульбертом стало, спросил Коля тихо.

«Ну что, что, будто вы сами не знаете что, ― сердито буркнул Штейнер. ― Умер Шульберт, вот что».

И, натянув последнюю, самую тонкую струну, придирчиво склонился, касался ухом серебряного дрожанья, и колкие волоски щекотали струну, и чуткие пальцы сухие ее щипали, терзали, а потом ласкали – нежно, чуть слышно.

Коля представил, как беднягу Шульберта вытряхнули из гитары. Как вывалился его черный трупик на простыню, а может, на покрывало, а может, на кресло, а может, на старый паркет. И выбросили его в мусорницу, отнесли в кулечке; а может, веником замели в совок; а может, просто ногой раздавили в тяжелом башмаке, ребристой подошвой. И – все. Мокрое место.

Был паук, что слушал музыку.

И – нет паука.


«Мы все такие пауки. Мы ползаем по земле, песку, снегу. Заползаем иногда в гитару. Там, в гитаре, тепло. И сухо. Там темно. Но сквозь дыру льется свет. И музыка льется. У нас есть дом. Он звучит и поет. Почему гитара – женщина? Потому, что отзывается на ласку?»


Да, как же ты коротаешь время на ледоколе, на твоем новом корабле, военном сторожевике СКР-19, во льдах Заполярья?

А просто: Шульберт слушал музыку, а ты рисуешь картину.

Они все прознали про твое увлечение – и боцман Василий Петрович, его же Чапаевым прозвали, и старпом, и даже кок на камбузе, и все шутил кок, Крюкову подмигивая: «А меня, меня-то нарисуй у плиты! И как я макароны по-флотски в котле мешаю!» ― и Гидулянов, конечно, – командир должен все знать про свою команду, кто чем дышит; а Крюков, выяснилось, дышит живописью, ― а где краски берет?

– Матрос Крюков, где краски берешь?

– Виноват, товарищ командир! У боцмана! Малярные!

Гидулянов склонялся над квадратным куском картона.

– Ишь ты… Ловко! Я и не знал, что ты… ― Мял губы пальцами, будто пельмень лепил. – Хм! Чуешь цвет. Да и похоже это все, похоже, да… Да, Крюков, задал ты мне задачу!

Ты будто не понимаешь, о чем речь идет.

– Виноват, товарищ командир! Исправлюсь!

– Да ну тебя, – не по уставу махал рукою Гидулянов. ― Сиди… рисуй…

Отходил от картона. От матроса, на корточках скрючившегося перед малеваньем своим. С картонки брызгала живая северная весна: Крюков по памяти писал весенний Североморск, речку Ваенгу, весеннюю сумасшедшую, цветную, светлую тундру. Тундра по весне – чисто ковер. Вся цветами и ручьями выткана!

Боцман навытяжку – перед командиром.

– Матросу Крюкову краски давал?

– Так точно, товарищ командир!

Побледнел боцман.

– Слушай мою команду! Впредь малярные краски Крюкову – на рисунки – давать!

– Слушаюсь, товарищ командир!

Порозовел.

Гидулянов засмеялся.

– Знаешь, я сейчас у него в каюте был. Эх и молодец парень! Так малюет! Загляденье.

– Может, он талант, товарищ командир?

Гидулянов усмехнулся довольно.

– Не может, а так точно!

– Так точно, товарищ…

– Вот и я так думаю!


Матросы подтрунивали над Николаем: мол, сидит в каюте, запершись, в сплоченном коллективе перестал появляться, то ли книжки мусолит, то ли думку гоняет, то ли письмо девушке пишет сто двадцатое!

Из-под двери каюты пахло скипидаром.

Скоро команда узнала про Колино вечернее времяпрепровожденье.

И – зауважали все его. Тут уж не до смеха было.

Шутка ли, на корабле у них – свой, корабельный художник!

Кок за глаза стал его Рембрандтом называть.

А Крюков коку – гордо так: «Сам Рембрандт мне не брат».

Но все понимали, шутит.


Нарисовал портрет боцмана.

В благодарность за малярные краски, что в банках железных строгим строем стояли у его железной койки.

Нарисовал портрет корабельного доктора Брена – и долго, покорно доктор сидел на стуле, позировал, спина болела, ноги затекали, а Крюков плевал на время – он не видел, не слышал времени, ведь времени не было. А только – кисти, вязкость масла, острый, почти чесночный дух скипидара.

Нарисовал портрет командира – Гидулянов сам попросил. «Ты, Крюков, знаешь что? Меня – нарисуй!» А что, кивнул матрос, и вас – нарисую.

Слово сдержал.

В свободную минутку прибегал к нему в каюту командир, и Коля то усадит на стул его, то к столу поставит, то на койку заставит присесть и даже прилечь – а может, полулежа надо портрет-то, в свободной позе, в подушках? Перед глазами мелькала живопись великих, что он видел, наблюдал в Эрмитаже, в Русском музее, в Петергофе. «Александр Семеныч, вы вот так облокотитесь! И не застывайте вы напряженно, расслабьтесь!» Я только с бабой расслабляюсь, ворчал командир, но делал все, что художник прикажет.

Тут Николай – командиром был.

Поменялись роли.

Поза найдена. Рука свободно свисает со стола. Колени чуть подогнуты. Расстегнут бушлат. В другой руке – призменный бинокль, и командир только что отнял его от глаз: всматривался вдаль, но спокойны глаза, нет вражеского корабля на горизонте. Спокойны воды. Силен и уверен в себе мужчина. Его глаза просвечены холодным солнцем насквозь. Ушанка сдвинута на затылок.

– Коля, я упарюсь в ушанке!

– Ничего, товарищ командир! Пар костей не ломит!


И получился – портрет.

Капитан. Моряк. Мужик. Человек.

На плечах – небо качал. На ногах – качку сносил.

Выносил мир, как ребенка из-под бомбежки, из соленой штормовой боли – на руках.

Прижимался ребенок к бушлату.

Плыла палуба под ногами.

Погляди в бинокль, командир: не идет ли гроза?

Не торпедируют ли нас сейчас?

Через час?

Через минуту?


Коля закончил портрет – Гидулянов большим пальцем по сырому маслу мазнул, палец понюхал, глаза закрыл, взял художника руку – и крепко пожал, и – внезапно – к сердцу прижал.

Коля выдернул руку. Красная краска, краплак красный – лицо, и шея, и подбородок.

– Что вы, товарищ…

– Не стесняйся. Прошу. И я своих чувств не стесняюсь. ― Еще сильнее руку Крюкова сжал. ― Это память будет мне. И моим… если я…

Не договорил.

И еще крепче сжал Крюкова руку.

И понял Крюков все.

И пожатьем – ответил.


А ночью, когда все уснут, на койках захрапят, открывал Коля обшарпанный чемодан.

Чемодан этот Софья во Владивостоке ему подарила.

Так давно. В другой, сказочной жизни.

До войны.

Подарила и сказала: «Вози всюду с собой. Открой! Погляди, что там!»

Коля открыл – на дне чемодана лежали книги.

Пять книг.

Джек Лондон, «Маленькая хозяйка большого дома». «Идиот» Достоевского. Рассказы Мопассана. «Записки охотника» Ивана Тургенева. И – совсем уж запрещенная книжка: Евангелие. Старое, ветхое, черный кожаный переплет ножами изрезан. Углы страниц обожжены. Будто Евангелие – пытали.

И сказала тогда Софья, улыбаясь печально: «Коленька, ты книжки – всю жизнь – собирай. И этот чемодан твоей походной библиотекой будет. Не расставайся с ним никогда».

Будто себя – вместе с книгами – кружевным носовым платочком – в чемодан положила.

И нынче, чисто вымыв руки от краски и насухо вытерев старой дерюгой, улегся Коля на койку корабельную, к стенке корабля болтами привинченную, и открыл старое истрепанное Евангелие. Божественная книга! Чудо-чудеса! Все тут сказки, все придумки… а красиво все равно…

«Нет, все правда, ― гулко, далеко отзвучал странный густой голос внутри. ― Не богохульствуй. Правда все. Как правда и то, что ты живешь».

Строчки разбегались, оставляли на белой наволочке горячие, мелкие птичьи следы, глаза слипались. Он пересилил сон, взял над ним верх. Глаза шире раскрыл, чтобы они наполнились слезами и увлажнились. Кулаком потер. Теперь можно читать.

И он прочитал – сначала про себя, потом, для верности, повторил вслух:

– Он-то Идущий за мною, но который стал впереди меня; я недостоин развязать ремень у обуви Его.

Корабль качало на волне. Пьяное море валяло его из ладони в темную, влажную ладонь.

Храпели матросы.

Горел под потолком красный ночной свет.

В иллюминаторах плыла дикая медвежья ночь, и звенели рындами звезды, и буянило сердце, хмелело от мысли о женщине, что навеки оставил вдали, о девушке, что верила и ждала.


Открытка, посланная из Сан-Франциско, Соединенные Штаты Америки, в Москву, СССР

На открытке – белокурая и белозубая девушка в полосатом, сильно открытом платье, улыбается, выгнула руку, кокетливо отставила ногу. Надпись по-английски:

На страницу:
8 из 10