Полная версия
Небеса в единственном числе
Михаил Блехман
Небеса в единственном числе
Другое небо
Хулио КортасарЛегче камень поднять,
Чем имя твоё повторить
Осип МандельштамК простоте возвращаться – зачем?Зачем – я знаю, положим.Но дано возвращаться не всем.Такие, как я, не можем.Зинаида ГиппиусКогда мне хочется почитать хорошую книгу, я пишу роман.
Бенжамин ДизраэлиОтойди от человека глупого, у которого ты не замечаешь разумных уст.
Притчи СоломонаР і ч а р д:
Не думаю, щоб хто її купив.
М а к Г а р д і:
А нащо ж се ви робити її?
Р і ч а р д:
Сказати правду, сам не знаю нащо.
Леся УкраїнкаПрохладно и отстранённо дует время.
Незаметно, украдкой… Вкрадчиво, по-пластунски…
…Проползало будущее время, не задерживаясь в настоящем, становясь прошедшим.
По сути, пятнадцать страниц о смысле её жизни.
Да, вроде бы так.
Она поправила на груди мамин немножко поцарапанный значок международного фестиваля, закрыла на время в сотый раз перечитанную книгу в красном переплёте и задала своему старому приятелю, с которым так и не довелось повстречаться, вполне ожидаемый вопрос:
– Значит, ты знал обо мне?
Спросила в прошедшем времени, хотя речь, разумеется, должна была идти о будущем, когда всё и произойдёт.
Нестарый старый знакомый затянулся очередной «Голуаз» и вроде бы ответил:
– В прошедшем времени больше определённости, в этом его прелесть.
Он, кажется, пытался спровоцировать её на возражение.
– В будущем больше неопределённости, в этом его прелесть, – поддалась она, почти цитируя другого писателя, не менее любимого, хотя иначе. Вот вам и ответ на риторический вопрос, можно ли любить двоих.
Он побарабанил пальцами по пачке, рисунок на которой чуть-чуть напоминал её значок, и проговорил:
– Почему я пишу о твоём будущем в прошедшем для тебя и для меня времени? Не потому ли, что это будущее никогда уже не будет моим настоящим?.. Понимаешь, откуда взяться прошлому без будущего? Если зачеркнуть будущее, оно не сможет стать прошлым. Зачёркнутое не станет ничем.
– Я не буду зачёркивать, – пообещала она – ему и себе, и снова открыла сотни раз перечитанную и всё ещё недочитанную книгу в красном переплёте с непонятным рисунком посередине обложки.
И всё же подумала, что бывает будущее, которого не будет, потому что всё оно у человека уже было. И бывает такое, которого не будет потому, что настоящее, непрошенно и неизбежно, становится прошлым и в будущее не превращается. Да, именно так: если у будущего не было настоящего, то и будущего не будет.
И ещё подумала, что множественного числа ни у какого у будущего нет.
А всё, что у него есть, – это настоящее, которое удалось уберечь от превращения в прошлое.
1
Тяжёлая, как всегда, университетская дверь чуть было не хлопнула меня по одному месту.
«Хорошо, что «не», – в меру испугалась я.
«Хорошо, что только по одному», – улыбнулась я сама себе.
Домой идти хотелось, но не хотелось спешить.
– Привет, Анюта!
Вадик ждал меня у выхода с букетом. С букетиком, выглядевшим вполне как букет.
– Вот, это тебе, имени тебя.
Я где-то читала это сравнение, – или правильнее сказать «метафору»?
Улыбнулась ему:
– Глаза у меня подкачали. Наверно, синие были бы в самый раз, но у родителей получились только карие.
Вадик рассмеялся:
– Твои родители молодцы. Что бы они ни запланировали изначально, у них всё равно получилось ещё лучше задуманного.
У его жены глаза больше соответствовали букету, который он подарил мне, он как-то рассказывал. Её звали Таней, а к этому имени лучше всего подходит именно синий цвет. «Именно к имени»…
Я понюхала букетик-букет, но анютины глазки ведь не пахнут. Мы пошли через почти бесконечную площадь куда глаза глядят, у меня было бесконечно же много времени, можно было думать о чём хочется.
Мы шли, расстояние не было пионерским. Но оно было.
«Неужели меня приняли в штат? – снова подумала я. – Впрочем, я ведь всегда была круглой отличницей».
– Я прошёлся от вокзала пешком. Когда едешь в трамвае, время плетётся вместе с ним и спотыкается на стыках, а когда идёшь и несёшь анютины глазки, оно не подводит. Успевает за тобой. Вернее, за мной, конечно.
«В школе, правда, самую чуточку не хватило до золотой медали: написала «большевицкий».
– Как по-твоему, Вадик, я очень круглая?
Мы рассмеялись, как зрители на КВНе или капустнике.
Он не обнял меня: расстояние, как всегда, было.
Разве что мысленно – и я почувствовала.
«Это самый молодой кандидат наук в истории нашей кафедры, – торжественно объявил Валерий Викторович. – Совсем недавно вышла из комсомольского возраста – и нате вам!»
Теперь можно носить на сердце тот значок, который ему – сердцу, конечно, а не Валерию Викторовичу, – милее.
Почему-то сдуру показалось, что тогда хлопнула не дверь, а Валерий Викторович. Можно подумать, что он кого-нибудь вот так когда-нибудь хлопал. Разве что кому-нибудь.
– В поезде было пусто, – Вадик улыбнулся невесело. – Без тебя иначе не бывает. Зато я сочинял пьесу.
Ранним утром в купе – празднично одиноко, пусть там и есть ещё кто-то. Празднично и тихо. Всё, что не тишина, – шум. А ранним утром в купе тихо и солнечно. Шум остался в закончившемся вчера, растворился в пролившемся сквозь уже раздвинутые занавесочки солнечном свете. Этим светом умываешься, смывая с лица общественную воду, вовсе не похожую на туалетную, хотя раз она в туалете, то, значит, туалетная? Его пьёшь, запивая чай. Я бросила в стакан оба кусочка сахара, который проводница принесла в крохотной пачечке с нарисованным поездом. Его вдыхаешь глубже, чем застывший, застоявшийся за ночь вагонный воздух. Нет, не так: им дышишь вместо вагонного воздуха.
Старинные, но не стареющие каменные бабы возле исторического музея видели вдали что-то, видимое только им.
– Знаешь, а ведь они смотрят туда же, куда истуканы на Острове Пасхи, – сказал Вадик.
Я снова вышла из поезда, кажется, забыв поблагодарить проводницу… Нет, в этот раз не забуду.
– Те глазеют куда-то поверх барьеров, а эти – перед собой. Мне те, пасхальные, нравятся больше.
Он снова не обнял меня – по-прежнему из-за расстояния. Оно увеличивалось, когда он приезжал.
– Как Надя? – спросила я, переходя через пути по деревянному настилу. – Этот вопрос был самым важным.
Он улыбнулся:
– Придётся опять вести её в цирк. Не поймём, чем ей так понравились клоуны: ради клоунов она готова перетерпеть жонглёров и эквилибристов. Ужасно боится, чтобы у них что-нибудь не упало или чтобы они сами, не дай Бог, не упали, – только бы дождаться этих неуклюжих субъектов с красными носами и такими же неуклюжими шутками. Мы надеемся, что чувство юмора у неё с возрастом изменится.
Больше всего любишь тех, кого нет, и то, чего нет. Я смотрела и смотрела на долгожданное море. Оно было в нескольких шагах от вокзала – голубое, зелёное, серое, бирюзовое, разное – и совсем не чёрное.
Нет, серый цвет мне не подходит, это цвет мыши, а мышей я боюсь даже больше, чем шторма.
Если бы я это сказала, Вадик скорее всего покачал бы головой и возразил:
«В мыши отталкивает не цвет, а суть».
Я бы согласилась.
– Когда ваш очередной капустник?
Мы перешли дорогу и пошли мимо парка и памятника.
Я махнула рукой:
– Временно приказал долго жить – без Светки сложновато. Зато мы с Римкой решили выпускать журнал. Ну, и со Светкой, конечно, она у нас будет зарубежным автором.
Он не удивился и не нарушил расстояния.
– Молодцы, снова готов участвовать. А деньги где возьмёте?
Чайки перекрикивались, перекрикивая прибой, такой же прилежный, какой была его хозяйка-гостья в школе.
– Деньги не нужны. Он у нас в одном экземпляре на каждого автора.
Которая много, уже много лет назад, как ни старалась, написала «ц» вместо «стс».
– Первый номер выходит на той неделе. Я тебе дам почитать. А дальше – снова присоединяйся.
На площади перед вокзалом продавали чебуреки – в такую жару. Надо будет прийти сюда зимой.
Больше всего хотелось мороженого. Нет, не больше – а только мороженого, больше ничего. Желательно – фруктового в шоколаде.
– Смотри, наш снова не занят! – обрадовался Вадик.
Один человек – это тоже толпа, если этот человек – не ты сам. Хорошо, что столик действительно не был занят.
Небо казалось мне огромной счастливой каёмкой, растёкшейся по своему бескрайнему блюдечку. И запах чебуреков исчез – вместо них неназойливо пахли шарики мороженого: голубой – прибоем и каёмкой, жёлтый – утренним пляжем, ещё не тронутым морской водой, или давным-давно утерянной монеткой; белый – сравнение со снегом было бы таким же банальным, как с чистым листом, если бы чистый лист был и вправду белым. Но ведь лист, на котором ничего не написано, – бесцветный, что в нём белого?
«Ты согласен?»
Вадик улыбнулся мне. Он никогда не был толпой.
Я знала, что нужно идти домой, и домой хотелось. Но не хотелось – сильнее. Сильнее всего хотелось в детский садик, забрать Даню и идти с ним не спеша, отвечая на все его «почему». Надеюсь, бесконечные. И рассказывать ему об английской кошке, поехавшей в Лондон, чтобы посмотреть на королеву, а вместо этого загнавшую под стул перепуганную до кончика хвоста мышку.
– Сегодня на площади вдруг услышал «Миледи д’Арбанвиль».
– Не может быть! Разве её кто-нибудь знает, кроме нас?
Он отставил мороженое, чтобы рассказать.
– Иду к тебе и вдруг вижу: парень поёт и играет на обычной гитаре, совсем даже не электрической. Поёт почти как Кэт Стивенс, даже лучше, если можно. Произношение – совершенно британское, никакого Манхэттена, не говоря уже о Бронксе. Я дослушал до конца, пару человек бросили монетки ему в саквояж. Интересно, Кэту Стивенсу бросали?
Я отодвинула мороженое и начала нашу игру:
– Медсестра была француженкой. Её родители – дворяне в пятом или десятом поколении, отсюда буква «Д». Правда, её пра-пра- бабушки и дедушки давным-давно обеднели, ещё при Людовике XIV, поэтому «д» стало маленьким, на первый взгляд почти незаметным. Но только на первый – потому что те, кто первым взглядом не ограничивается, видели, что она заслуживает самого большого «Д»… Она его выходила, и он хотел посвятить ей весёлую песню – что-то в стиле рок-н-ролл – «Круглые сутки», или, как говорят не лучшие мои студенты, «Вокруг часов», но она заразилась от кого-то из больных, и песня получилась грустной…
Доев растаявшее мороженое, Вадик продолжил мой рассказ.
– Они вышли из «Красной Мельницы» на улицу Пигаль. Улица была грязная и потому грустная, как песня в твоём рассказе, но они этого не замечали, как не замечаешь других столиков, если твой не занят. Просто поднялись на Монмартр – по-моему, в то кафе, в которое зашли молодые люди из «Автобуса», – оно как раз там. Её звали Анн – фактически как тебя. Она была канадкой, работала в бюро путешествий. Они заказали горячий шоколад – или, говоря менее романтично, какао… Нет, в Париже это действительно горячий шоколад. Он распечатал пачку сигарет, рисунком немного похожую на твой значок. Анн взяла его за руку и сказала:
«Кэт, мне нужно лететь домой. Начальство прислало телеграмму: у нас бизнес пошёл вверх, Софи и Пэгги не справляются, им срочно нужна помощь».
Кэт затянулся и ответил:
«Домой» – в этом всё дело. «Домой» – значит от меня, а не ко мне»…
Софи ей потом рассказала, что слышала по радио новую песню Кэта – о том, что миледи д’Арбанвиль умерла. И когда Анн шла домой с работы, целая толпа народа смотрела на неё, как на мёртвую. А может, толпа её просто не замечала, потому что были события намного важнее – например, победа в Кубке Стэнли».
– Мне пора, – вздохнула я, переходя через привокзальную площадь мимо чебуреков. – Когда у тебя поезд?
– Я тебя провожу, – сказал он на пути к моей трамвайной остановке…
Трамвай спешно приехал: Даня, конечно, уже заждался.
Было ещё не темно и уже не светло – моё любимое время. Из-под туч вытекло варенье, кажется, малиновое. Буду знать, чем лечить горло, если заболит или если сорву голос, объясняя первому курсу сослагательное наклонение. Для Дани у меня варенье в специальной баночке, на небе такого нет.
Трамвай с номером отличника – точнее говоря, отличницы, вёз меня к Дане. Талон оказался счастливым, даже было жаль его компостировать.
Я села у окна, а значит – вышла из поезда и пошла через привокзальную площадь, мимо продавщицы чебуреков, потом мимо санаториев, потом кинотеатра – к моему дому, в котором было прохладно, несмотря на жару. Туда, где ходики тикают – будто колёса трамвая-поезда стучат на стыках, увозя меня в город с загадочно красивым женским именем.
Чем любимее город, тем меньшего в нём своего, чужого тебе, – и тем больше созданного тобой. А в самых нелюбимых – твоего ничего нет. Ты не приложила к нему руку, мамин значок не подходит к его улицам, не умеющим пахнуть сухими листьями, и песню о миледи д’Арбанвиль там не услышишь, сколько ни прислушивайся. Зато в любимом городе прислушиваться не нужно, всё слышно само собой.
Здесь мы когда-то играли в «Автобус». Впрочем, игра в тот раз была в одни ворота: у меня интерпретации не было, она была только у него. В том автобусе были мы с ним: сначала я одна, потом зашёл Вадик. Всё просто: пришёл к нам, не позвонив и не купив цветов. Саша сказал, что я ушла на работу, хотя сегодня воскресенье, и он сел в первый попавшийся автобус – хорошо, что без цветов. Я сидела у выхода, в лодке с послушными, как две нелёгкие пушинки, вёслами, и люди, иногда, со всплесками, проплывающие мимо, казались удивительно не такими, как когда ты – среди них, и медузы были отстранённо безопасны.
В автобусе было несколько человек, все с траурными цветами. Люди мешали плыть нашей лодке, осуждающе и пристально смотрели на нас, ведь у нас единственных не было цветов. Если у тебя нет чего-то, что есть у всех, то это так же плохо, как если у тебя есть то, чего ни у кого другого нет. Мы с Вадиком рассмеялись пришедшему нам в головы афоризму и поспешили от них в кафе – чуть выше улицы Пигаль.
А расстояние никуда не делось, даже не сократилось. И люди изредка всё проплывали и проплывали.
1а
Небо было ясным, как ответ на непростой вопрос.
Поезд подкатил, попыхивая, словно великий сыщик трубкой. Я неторопливо поспешил в вагон. Вернуться домой хотелось, но – не торопясь. Интересно, в этом СВ полки – рядом или одна над другой? Хотя какая разница, когда едешь один.
Через несколько дней лето покатится перекати-полем – попробуй останови. Положи, как советовал герой из моей любимой книги, каждый день на музыку, преврати свои дни в сонеты. Конфетная метафора, но Ане почему-то нравится. Дням нет до тебя дела, нет дела до твоей.
– Билетики приготовили.
музыки. Поезд отстукивает привычный ритм, и где-то Кэт Стивенс подпевает ему.
– Чай брать будете?
о том, что не надо бы уезжать, но если хочешь уехать – разве я смогу остановить тебя? Только будь осторожна и не слишком доверчива… Перевод, конечно, тот ещё, у Ани получилось бы намного лучше. В следующий раз обсужу с ней – Нет, я ездил в гости.
обязательно. «Дикий мир» – ну что это за перевод? Переводить в лоб – это приём не переводчика, а наёмного убийцы, в этот лоб стреляющего.
Жаль, что рядом: всё-таки разница есть.
2
Даня заждался, хотя я, как обычно, была в числе первых.
– Ребёнок замечательный, – сказала, улыбаясь, Фаня Шулимовна. Она хвалила всех, но от этого не было менее приятно. – Спал почти два часа, и победил в соревновании кто быстрее покушает.
– Сегодня были котлеты с макаронами, – пояснил Даня.
– Это правда, – подтвердила Фаня Шулимовна. – Когда у нас молочный суп, Даня обычно занимает последнее место, вы же знаете.
– И когда манная каша, – поморщился Даня.
Я знала, но повторение в не меньшей степени мать учения, чем я – Данина.
Мы шли по улице, пахнущей сухими листьями, акустической гитары не было слышно, чебуреками не пахло, и до вокзала, от которого поезд отправлялся в далёкий морской город, было неизмеримо далеко, потому что об этом не думалось.
Мы с Даней повторили английскую считалку о девочке с завитком на лбу: когда она была хорошей, она была очень-очень хорошей, зато когда плохой – тогда просто ужасной.
– Мама, я сегодня нашёл медаль! – сказал Даня.
Я вставила что-то неважное.
– Она такая серебряная, на ней винтовка и сабля вот так, – он скрестил руки, – и написано «СССР» красными буквами. И ещё что-то написано, я не понял.
– Покажи, я прочитаю, – предложила я.
Даня вздохнул:
– Пришлось отдать Фане Шулимовне. Она говорит, может, кто-то пришёл за ребёнком и потерял.
– Наверно, – вздохнула я вместе с ним. – Жаль, хотелось бы посмотреть… Я люблю медали и монеты, особенно старинные.
– А ты не знаешь, как она называется?
Я покачала головой:
– У нас в медалях разбирается папа, он же историк.
Даня вспомнил:
– Мне Вовка ни с того ни с сего сказал: «Скажи Пенин!». Я ему сказал «Пенин», а он говорит: «Твой папа – Ленин!».
– Здорово! – сказала я. Снова убедилась в том, что до некоторых родителей новые веяния пока не додули. – У вас в садике не соскучишься. Не то что у нас в университете.
– А что тебе там, в университете, скучно?
– На собраниях скучновато. И иногда – когда домашние задания проверяешь. Они такие одинаковые, что засыпаешь на пятом или шестом. Ну, в крайнем случае на девятом. У Айвазовского есть такая картина – «Девятый вал».
От вокзала – совсем недалеко. Если, конечно, не задержаться у чебуречной или не зайти в ресторан «Астория».
Даня высвободил руку из моей, поднял красный каштановый лист и спросил:
– А папа уже дома?
Проводница опустила ступеньку – спустилась на перрон проверять билеты.
– Конечно. Подаришь ему этот листик?
Даня поднял ещё один, не хуже первого, и снова дал мне руку.
– Один тебе, другой папе.
Так же неожиданно, как Вовка сказал Дане «Скажи Пенин», я вспомнила – почему-то, – как Вадик до неприличия пристально, почти заметно оценивал вышедшую из-за стола танцевать гражданку, явно желая поделиться со мной своей оценкой, как будто меня интересуют чьи-то мнения о ком-то. Я прервала процесс разглядывания:
«Она сзади выглядит лучше, чем спереди, ты заметил?»
Вадик ответил сразу же – явно думал об этом:
«Лицо ведь невозможно обтянуть».
В почтовом ящике оказалось пусто – значит, Саша уже вернулся с работы.
Лифта в нашем доме не было, но мы с Даней привыкли подниматься на пятый этаж пешком. За это время много чего можно вспомнить. Почему-то будущее время между первым и пятым этажами не так актуально, как прошедшее. Интересно, как бы это объяснила, например, Светка? Наверно, сказала бы, что я, в отличие от неё, высоты боюсь больше, чем смотреть сверху вниз.
3
Новые веяния начались с того, что в газетах стало интересно читать первую страницу, а из магазинов исчезло даже то, что было.
Потом у нас провели открытое партсобрание кафедры на тему кто как перестроился. У Саши тоже провели, конечно.
В партбюро запускали по одному и выпускали минут через пятнадцать. Как утверждает Агальтинова, четверть часа – мало для общения вдвоём и много для общения один на один. Тем более, что по ту сторону стола было целых трое, как когда-то, когда на мамином фестивальном значке почти не было царапин и мне нужно было носить не его, а октябрятский. Нет, раньше, конечно. Посередине – Сергей Викторович, наш декан и парторг, доктор наук. По правую руку от Сергея Викторовича – замдекана Ирина, кажется, Васильевна – тоже доктор наук, или нет, что я вечно всё путаю, – тоже кандидат. Тоже – потому что и я ведь теперь кандидат. А по левую руку от Сергея Викторовича – комсорг, кажется, Нина… Нет, Нина другая. Вечно я путаю.
Валерия Викторовича не было – наверно, он входил в какую-нибудь другую комиссию.
Парткомната была мне знакома. Не так давно, когда перестраиваться ещё не было нужно, я пролетала мимо, на пару по разговорному английскому, и на лету рылась в новой, ещё плохо знакомой сумке – искала проверенные сочинения, слава Богу не забыла. Из туалета вышла уборщица тётя Валя. Я хотела улыбнуться и поздороваться, но тётя Валя была какая-то перепуганная, пользуясь термином экзистенциалистов – в пограничном состоянии, и совершенно заплаканная. Нет, правильнее сказать – зарёванная. Чтобы оказаться в таком состоянии, в каком была она, нужно не плакать, а реветь долго, беспомощно и навзрыд.
– Анютка, – пролепетала тётя Валя не своим голосом, шморгая носом, – что ж мне теперь делать?.. Заявление писать, да?
– На кого, тётя Валя? – в тревоге спросила я, всё-таки сумев переключиться.
Тётя Валя заплакала и высморкалась в совершенно мокрый платок:
– На меня, детонька. По собственному желанию…
Я завела тётю Валю в партбюро, налила ей свежей воды из полного графина – она как будто для самой себя недавно поменяла воду.
– Представляешь, Анечка, – прошептала она, – я зашла убирать, а они – на этом столе… Ты себе представляешь?!.. Чёрт меня дёрнул так не вовремя!..
– Что на столе? – переспросила я таким же шёпотом – всё-таки партбюро, не говоря уже о состоянии тёти Вали. Вообще-то я плачу намного громче, когда плачу, хотя намного реже.
– Ой, Анечка, зайчик, не что, а кто: Сергей Викторович с Иркой, замдеканшей своей. Представляешь?
Я поняла, как не понять. Хоть бороды, да и седины, у декана не было, но бес всё равно куда надо – ребро-то было, и явно не одно. Наверно, если бы я была мужчиной, я бы его поняла, хотя лицо, как известно, не обтянешь.
Я обняла тётю Валю:
– Вот пусть они и пишут заявления. А вам-то с какой стати?
– Так я ж увидела, Анечка!.. Чёрт меня дёрнул войти в неподходящий момент! Что ж теперь делать? Я получаюсь – свидетель…
Я подумала, потом уточнила:
– А вы что-то сказали, когда вошли, или просто вышли?
– Да какое там вышла! Как ошпаренная выскочила… Анюточка, рыбонька, а может, они меня не заметили? Как ты думаешь?
Я подумала, что как не заметить – я бы заметила, но сказала, что ни за что на свете. И настоятельно отсоветовала тёте Вале писать заявление. Сказала, что парторгов и замдеканов пруд пруди, а уборщиц не так уж много, особенно таких, которые не забывают менять воду в графине и приходят убирать ни свет ни заря. И мало ли что кому ударит в голову и в ребро… Представляю, как бы эти детали назвала Римка.
Сергей Викторович был весь из себя в кожаной куртке без галстука, в соответствии с веяниями. Ирина, если не ошибаюсь, Васильевна тоже была строга и соответствовала моменту. Или ошибаюсь… Вечно я ошибаюсь, Саша прав.
Интересно, какие они, эти галереи? Вообще, что такое галерея? Римка говорит, что они – на открытом воздухе, то есть под открытым небом, и небо там совсем другое. Значит, они без потолков? Пятнадцати страниц недостаточно…
На этот раз в галерею – мою, картинную – решила не заходить. Пошла с вокзала к себе домой мимо кинотеатра – забыла название, вечно я забываю. На афише было написано «Мольба». Народу в кассы не было, народ с утра на пляже. Я тоже пойду, вот только отвечу на вопросы Сергея Викторовича.
– Что такое перестройка? – сказал Сергей Викторович.
Нет, он сказал с большой буквы:
– Что такое Перестройка?
С утра я знала, как нужно ответить, но подумала о полированном столе и ответила неверно.
– Перестройка, – сказала я, – это чтобы проверять сочинения вовремя и чтобы все умели говорить по-английски и читали с удовольствием.
«А так у тебя удовольствий меньше, чем сочинений», – намекнула бы Агальтинова, отпивая «Театрального».
– А вы сами уже перестроились? – спросила Ирина, наверно, всё-таки Васильевна. Никак не могу вспомнить, даже досадно.
Я вздохнула. Не так, как тётя Валя, но всё-таки вздохнула.
Хоть здесь нет очереди! Я купила билет у кассирши, похожей на тётю Валю до перепуга, и вошла в кинозал, к счастью, абсолютно пустой.
– Перестройку, – подсказал Сергей Викторович, – нужно начинать с себя.
– Мама, не давай мне больше манную кашу, пожалуйста.
Чего только не вспомнишь с первого этажа до нашего пятого!.. Если бы не Даня, я бы никогда не перестроилась, наверно. Так бы и стояла во фрунт перед полированным столом с замдеканшей и комсоргшей, не говоря уж о Сергее Викторовиче.
Интересно, как там часы? Уже висят или всё ещё лежат, вернее, валяются?
4
Я была одна в кинотеатре.
Не одна, конечно. Кроме меня – или я кроме них – был этот жуткий жирный дьявол, мерцающий между светом и тенью и ухмыляющийся девушке в белом: