Полная версия
Перстень Лёвеншёльдов. Шарлотта Лёвеншёльд. Анна Сверд (сборник)
И потому, после того как обнаружилась кража перстня Лёвеншёльдов, в приходе Бру больше всего дивились, что у кого-то хватило духа на такое недоброе дело. А вот любящих женщин, погребенных с обручальным кольцом на пальце, – тех, по мнению прихожан, воры могли грабить без опаски. Или же если какая-нибудь нежная мать уснула вечным сном, держа локон своего ребенка, то и его безбоязненно могли бы вырвать у нее из рук. И если какого-нибудь пастора уложили в гроб с Библией в головах, то и Библию эту, верно, можно было бы похитить у него без всякого вреда для лиходея. Но похитить перстень Карла XII с пальца мертвого генерала из поместья Хедебю! Невозможно представить себе, чтобы человек, рожденный женщиной, решился на такое отчаянное святотатство!
Разумеется, не раз учиняли розыск, но это ни к чему не привело – лиходея так и не нашли. Вор пришел и ушел во мраке ночи, не оставив ни малейших улик, которые могли бы навести на след.
И этому опять-таки дивились. Ведь ходило немало толков о призраках, которые являлись по ночам, чтоб обличить преступника, свершившего куда меньшее злодеяние.
Но в конце концов, когда стало известно, что генерал отнюдь не бросил перстень на произвол судьбы, а напротив, боролся за то, чтобы вернуть его назад, боролся с той самой грозной неумолимостью, какую выказал бы, будь перстень украден у него при жизни, ни один человек ничуть тому не изумился. Никто не выразил сомнения в том, что так оно все и было, ибо ничего иного от генерала и не ждали.
IVЭто случилось много лет спустя после того, как бесследно исчез перстень генерала. В один прекрасный день пастора из Бру призвали к бедному крестьянину Борду Бордссону с отдаленного сэттера{10} в лесах Ольсбю. Борд Бордссон лежал на смертном одре и непременно желал перед смертью поговорить с самим пастором. Пастор был человек пожилой и, услыхав, что надобно наведаться к больному, жившему за много миль от Бру в непроходимой чаще, решил – пусть вместо него поедет пастор-адъюнкт{11}. Но дочь умирающего, которая принесла пастору эту весть, отказалась наотрез. Пусть едет сам пастор, или вообще никого не надо. Отец-де кланялся и наказал передать: ему надо рассказать что-то, о чем можно знать одному только пастору, а больше никому на свете.
Услыхав это, пастор порылся в своей памяти. Борд Бордссон был славный малый. Правда, чуть простоватый, но не из-за этого же ему тревожиться на смертном одре. Ну а ежели рассудить по-человечески, то священник сказал бы, что Борд Бордссон был один из тех, кто обижен Богом. Последние семь лет крестьянина преследовали всяческие беды и напасти. Усадьба сгорела, а скотина либо пала от повального мора, либо ее задрали дикие звери. Мороз опустошил пашни, так что Борд обнищал, как Иов. Под конец жена его пришла в такое отчаяние от всех этих напастей, что бросилась в озеро. А сам Борд перебрался в пастушью хижину в глухом лесу; то было единственное, чем он еще владел. С той поры ни сам он, ни дети его не показывались в церкви. Об этом не раз толковали в пасторской усадьбе, недоумевая, живут ли еще Бордссоны в их приходе, или нет.
– Насколько я знаю твоего отца, он не совершал такого тяжкого греха, в котором не мог бы исповедаться адъюнкту, – сказал пастор, глядя с благосклонной улыбкой на дочь Борда Бордссона.
Для своих четырнадцати лет она была не по возрасту рослая и сильная девчонка. Лицо у нее было широкое, черты лица грубые. Вид у нее был чуточку простоватый, как и у отца, но выражение детской невинности и прямодушия скрашивало ее лицо.
– А вы, досточтимый господин пастор, верно, не боитесь Бенгта-силача? Ведь не из-за него вы не отваживаетесь поехать к нам? – спросила девочка.
– Что такое ты говоришь, детка? – удивился пастор. – Что это за Бенгт-силач, о котором ты толкуешь?
– А тот самый, кто подстраивает так, что все у нас не ладится.
– Вот как, – протянул пастор, – вот как. Стало быть, это тот, кого зовут Бенгт-силач?
– А разве вы, досточтимый господин пастор, не знаете, что это он поджег Мелломстугу?
– Нет, об этом мне слышать не приходилось, – ответил пастор, но сразу же поднялся с места и взял свой требник и небольшой деревянный потир, которые всегда возил с собой, когда ездил по приходу.
– Это он загнал матушку в озеро, – продолжала девочка.
– Худшей беды быть не может! – воскликнул пастор. – А он жив еще, этот Бенгт-силач? Ты видала его?
– Нет, видать-то я его не видала, – отвечала она, – но, ясное дело, жив. Это из-за него нам пришлось перебраться в лес и жить среди диких скал. Там он оставил нас в покое до прошлой недели, когда батюшка рубанул себе по ноге топором.
– И в этом тоже, по-твоему, виноват Бенгт-силач? – совершенно спокойно спросил пастор, но сразу же отворил дверь и крикнул работнику, чтобы тот седлал коня.
– Батюшка сказал, что Бенгт-силач заговорил топор, а не то бы ему ни в жисть не повредить ногу. Да и рана-то была вовсе не опасная; а нынче батюшка увидал, что у него антонов огонь в ноге. Он сказал, что теперь-то уж непременно помрет, потому как Бенгт-силач доконал его. Вот батюшка и послал меня сюда и наказал передать, чтобы вы сами к нему приехали, и как можно скорее.
– Ладно, поеду, – сказал пастор.
Пока девочка рассказывала, он набросил на себя дорожный плащ и надел шляпу.
– Одного я не могу понять, – сказал он, – с чего бы этому самому Бенгту-силачу так донимать твоего отца? Уж не задел ли его когда-нибудь Борд за живое?
– Да, от этого батюшка не отпирается, – подтвердила девочка. – Только чем он обидел его, о том батюшка ни мне, ни брату не сказывал. Сдается мне, что об этом-то он и хотел поведать вам, досточтимый господин пастор.
– Ну, коли так, – сказал пастор, – надо поторопиться.
Натянув перчатки с отворотами, он вышел вместе с девочкой из дому и сел на лошадь.
За все время, пока они ехали к пастушьей хижине в лесу, пастор не проронил ни слова. Он сидел, раздумывая о всех тех диковинах, о которых порассказала ему девочка. Сам он на своем веку встречал лишь одного человека, прозванного в народе Бенгтом-силачом. Но ведь может статься, что девочка говорила не о нем, а совсем о другом Бенгте.
Когда пастор въехал на сэттер, ему навстречу выскочил молодой парень. То был сын Борда Бордссона – Ингильберт. Он был несколькими годами старше сестры, такой же рослый и крупный, как она, и схож с ней лицом. Но глаза у него были посажены глубже, а вид – вовсе не такой прямодушный и добросердечный, как у нее.
– Далеконько вам было ехать, господин пастор, – сказал Ингильберт, помогая пастору спешиться.
– О да, – сказал старик, – но я приехал быстрее, чем полагал.
– Мне самому бы надо было привезти вас сюда, господин пастор, – сказал Ингильберт, – но я рыбачил вчера вечером допоздна. Лишь вернувшись домой, я узнал, что у отца в ноге антонов огонь и что сестру послали за вами, господин пастор.
– Мэрта не уступит любому парню, – сказал пастор. – Все сошло как нельзя лучше. Ну а как Борд сейчас?
– По правде говоря, он совсем плох, но еще в уме. Обрадовался, когда я сказал ему, что вы уже выехали из лесу.
Пастор вошел к Борду, а брат с сестрой уселись на широкие каменные плиты возле лачуги и стали ждать. Настроены они были торжественно и разговаривали об отце, который был при смерти. Говорили, что он всегда был добр к ним. Но счастлив не был никогда с того самого дня, как сгорела Мелломстуга, так что, пожалуй, для него лучше будет расстаться с такой злосчастной жизнью.
Вдруг сестра сказала:
– У батюшки, видно, было что-то на совести!
– У батюшки? – удивился брат. – Уж у него-то что могло быть на совести? Да я ни разу не видал, чтобы он замахнулся на скотину или на человека.
– Но ведь в чем-то он собирался исповедаться пастору, и никому больше.
– Он так сказал? – спросил Ингильберт. – Сказал, что перед смертью хочет в чем-то исповедаться пастору? Я-то думал, он позвал его сюда только для того, чтобы причаститься.
– Когда он нынче посылал меня за пастором, он сказал, чтоб я упросила его приехать. Ведь пастор – единственный человек на свете, кому он может покаяться в великом и тяжком грехе.
Немного подумав, Ингильберт воскликнул:
– Чудно! Уж не придумал ли он все это, пока слонялся тут один? Как и небылицы, которые он, бывало, рассказывал про Бенгта-силача. Все это не иначе как пустые бредни, и ничего больше.
– Про Бенгта-силача он как раз и хотел поговорить с пастором, – сказала девочка.
– Тогда можешь побиться об заклад, что это одни бредни, – сказал Ингильберт.
С этими словами он поднялся с места и подошел к оконцу в стене хижины, которое было отворено, чтобы немного света и воздуха могло проникнуть внутрь. Постель больного стояла так близко от оконца, что Ингильберт мог слышать каждое слово. И сын стал прислушиваться, ничуть не мучаясь угрызениями совести. Быть может, никто ему никогда прежде не говорил, что подслушивать исповедь грешно. Во всяком случае, он был уверен, что у отца нет никаких страшных тайн, которые он мог бы выдать.
Постояв немного у оконца, Ингильберт снова подошел к сестре.
– Ну, что я говорил? – начал он. – Отец рассказывает пастору, что это они вместе с матушкой украли королевский перстень у старого генерала Лёвеншёльда.
– Господи помилуй! – воскликнула сестра. – Уж не сказать ли нам пастору, что все это небылицы, что он сам на себя напраслину возводит.
– Сейчас мы ничего не можем сделать, – возразил Ингильберт. – Пусть теперь говорит что хочет. А с пастором мы после потолкуем.
Он снова подкрался к оконцу и стал подслушивать. На сей раз он не заставил сестру долго ждать и вскоре снова подошел к ней.
– Теперь он говорит, что той же ночью, когда они с матушкой побывали в склепе и взяли перстень, сгорела Мелломстуга. Он думает, будто сам генерал поджег двор.
– По всему видать, что это одна блажь, – сказала сестра. – Нам-то он не меньше сотни раз говорил, что Мелломстугу подпалил Бенгт-силач.
Не успела она договорить эти слова, как Ингильберт снова вернулся на свое место у оконца. На сей раз он долго стоял там, прислушиваясь, а когда снова подошел к сестре, лицо у него потемнело.
– Отец говорит, что это генерал наслал на него все беды, чтоб заставить вернуть перстень. Он говорит, что матушка испугалась и захотела пойти вместе с ним к ротмистру в Хедебю и отдать перстень. Батюшка и рад бы был послушаться ее, да не посмел, думал, что их обоих повесят, коли они повинятся, что обокрали покойника. Но уж тут матушка не могла снести этого, пошла и утопилась.
Тут и лицо сестры потемнело от ужаса.
– Но батюшка всегда говорил, – начала было она, – что это был…
– Ну да! Он только что толковал пастору, будто не смел сказать ни одной живой душе, кто напустил на него все эти беды. Только нам он говорил, что его донимает человек по прозвищу Бенгт-силач. Он сказал, что крестьяне называли генерала Бенгт-силач.
Мэрта Бордссон так и обмерла.
– Стало быть, это правда, – прошептала она тихо – так тихо, словно то были ее предсмертные слова.
Она огляделась по сторонам. Хижина стояла на берегу лесного озерца, а вокруг высились мрачные, одетые лесом гребни гор. Насколько хватал глаз, не видно было человеческого жилья, не было никого, к кому она могла бы обратиться. Повсюду царило одиночество.
И ей почудилось, что в тени деревьев, во мраке караулит покойник, готовясь наслать на них новые беды.
Она была еще таким ребенком, что не могла по-настоящему осознать, какой позор и бесчестье навлекли на себя ее родители. Она понимала одно – что их преследует какой-то призрак, какое-то беспощадное, всемогущее существо из загробного царства. Она ждала, что этот пришелец в любое время явится и она увидит его; Мэрте стало так страшно, что у нее зуб на зуб не попадал.
Она подумала об отце, который вот уже целых семь лет таил в душе такой же ужас. Ей минуло недавно четырнадцать, и она помнила, что ей было всего семь, когда сгорела Мелломстуга. И все это время отец знал, что мертвец охотится за ним. Да, лучше ему умереть.
Ингильберт снова подслушивал у оконца хижины, а потом вернулся к сестре.
– Ты ведь не веришь этому, Ингильберт? – спросила она, как бы в последний раз пытаясь избавиться от страха. Но тут она увидела, как у Ингильберта дрожат руки, а глаза застыли от ужаса. Ему тоже было страшно, ничуть не меньше, нежели ей.
– Чему же мне тогда верить? – прошептал Ингильберт. – Батюшка говорит, что много раз пытался уехать в Норвегию – хотел продать там перстень, но ему никак не удавалось с места тронуться. То сам захворает, то конь сломает ногу, как раз когда надо съезжать со двора.
– А что сказал пастор? – спросила девочка.
– Он спросил отца, зачем он держал у себя перстень все эти годы, ежели так опасно было владеть им. Но батюшка ответил: он-де думал, что ротмистр велит его повесить, ежели он признается в своем злодействе. Выбирать было не из чего, вот и пришлось ему хранить перстень. Но теперь батюшка знает, что помрет, и хочет отдать перстень пастору, чтобы его положили генералу в могилу, а мы бы, дети, избавились от проклятия и смогли бы снова перебраться в приход к людям.
– Я рада, что пастор здесь, – сказала девочка. – Не знаю, что и делать, когда он уедет. Я так боюсь. Мне чудится, будто генерал стоит вон там, под елками. Подумать страшно, что он бродил тут каждый день и подстерегал нас! А отец, может, даже видел его!
– Я думаю, что отец и вправду видел его, – согласился Ингильберт.
Он снова подошел к хижине и стал прислушиваться. Когда же он вернулся назад к сестре, в глазах его уже было иное выражение.
– Я видел перстень, – сказал он. – Батюшка отдал его пастору. Перстень так и горит! Алый с золотом! Так и переливается. Пастор взглянул на перстень и сказал, что признал его, что перстень этот – генерала. Подойди к оконцу, и ты увидишь его!
– Лучше гадюку в руки возьму, чем стану глядеть на этот перстень, – сказала девочка. – Неужто ты в самом деле думаешь, что на него любо глядеть?
Ингильберт отвернулся.
– Знаю, что он – наш погубитель, но все равно мне он по душе.
Только он произнес эти слова, как до брата и сестры донесся сильный и громкий голос пастора. До сих пор он давал говорить больному. Теперь настал его черед.
Само собой разумеется, что пастор не мог примириться со всеми этими безумными речами о кознях мертвеца. Он пытался доказать крестьянину, что его постигла Божья кара за столь чудовищное злодеяние, как кража у покойника. Пастор вообще не желал согласиться с тем, будто генерал способен учинять пожары либо насылать хворь на людей и на скот. Нет, беды, разившие Борда, – это кара Божья, избранная, дабы принудить его раскаяться и вернуть краденое еще при жизни, после чего грех ему будет отпущен, и он сможет принять блаженную кончину.
Старый Борд Бордссон тихо лежал в постели и слушал пастора, ни словом ему не прекословя. Но, должно быть, тот так и не убедил его. Слишком много ужасов пришлось ему пережить, и не мог он поверить, что все они ниспосланы Богом.
Но брат с сестрой, дрожавшие от ужаса перед наваждениями и призраками, тут же воспрянули духом.
– Слышишь? – спросил Ингильберт, схватив за руку сестру. – Слышишь, пастор говорит, что то был вовсе не генерал.
– Да, – ответила сестра.
Она сидела, сжав руки. Каждое слово, сказанное пастором, глубоко западало ей в душу.
Ингильберт встал. Порывисто вздохнув, он выпрямился. Он был теперь свободен от снедавшего его страха. Он стал с виду совсем другим человеком. Быстрым шагом подошел он к хижине, отворил дверь и вошел.
– Что такое? – спросил пастор.
– Я хочу поговорить с отцом!
– Ступай отсюда! С твоим отцом теперь говорю я! – строго сказал пастор.
Обернувшись к Борду Бордссону, он снова стал говорить с ним то ласково-властным тоном, то ласково-участливым.
Ингильберт, закрыв лицо руками, уселся на каменные плиты. Им овладело сильное беспокойство. Он снова вошел в лачугу, но его снова выставили за дверь.
Когда все было кончено, настал черед Ингильберта проводить пастора в обратный путь через лес. Вначале все шло хорошо, но вскоре им пришлось ехать гатью через болото. Пастор не мог припомнить, чтобы он утром переезжал такое болото, и спросил, не сбился ли Ингильберт с дороги. Но тот ответил, что гатью будет короче всего миновать болото и что она выведет их из лесу напрямик.
Пастор пристально взглянул на Ингильберта. Он уже заметил, что сын, подобно отцу, одержим жаждой золота. Ведь Ингильберт не раз входил в хижину, словно хотел помешать отцу отдать перстень.
– Эх, Ингильберт! Это узкая и опасная дорожка, – сказал пастор. – Боюсь, как бы конь не споткнулся на скользких бревнах.
– А я поведу коня и вам, досточтимый господин пастор, нечего будет бояться, – сказал Ингильберт и в тот же миг схватил пасторского коня за поводья.
Когда же они очутились посреди болота, где со всех сторон их окружала лишь зыбкая трясина, Ингильберт стал пятить пасторского коня назад. Казалось, он хотел заставить его свалиться с узкой гати.
Конь встал на дыбы, а пастор, который с трудом держался в седле, закричал провожатому, чтобы тот, бога ради, отпустил поводья. Но Ингильберт, казалось, ничего не слышал, и пастор увидел, как он, потемнев лицом, стиснув зубы, одолевает коня, чтобы столкнуть его вниз в вязкую топь. И животное и всадника ждала верная смерть.
Тогда пастор вытащил из кармана сафьяновый мешочек и швырнул его прямо в лицо Ингильберту.
Тот отпустил поводья, чтобы поймать мешочек, и отпустил пасторского коня, и конь в бешеном испуге рванулся вперед по узкой гати. Ингильберт застыл на месте, не сделав ни малейшей попытки догнать пастора.
VНе приходится удивляться, что после такого поступка Ингильберта у пастора помутилось в голове. День уже клонился к вечеру, когда ему удалось добраться до жилья. Ничего мудреного не было и в том, что из лесу он попал не на дорогу в Ольсбю, которая была и лучше и короче прочих, а пустился в объезд к югу, так что вскоре очутился у самых ворот Хедебю.
Плутая на коне в лесной чащобе, он только и помышлял о том, чтобы, вернувшись благополучно домой, первым делом послать за ленсманом{12} и попросить его отправиться в лес и отобрать у Ингильберта перстень. Но, проезжая мимо Хедебю, он стал раздумывать, не свернуть ли ему туда по пути и не рассказать ли ротмистру Лёвеншёльду, кто дерзнул спуститься в склеп и украсть королевский перстень.
Казалось бы, над таким ясным делом голову долго ломать не приходилось. Но пастор все же колебался, зная, что ротмистр и его отец не очень ладили между собой. Ротмистр был столь же миролюбив, сколь отец его – воинствен. Он поспешил выйти в отставку, лишь только мы замирились с русскими{13}, и с тех пор все свои силы отдавал восстановлению благоденствия в стране, совершенно разоренной за годы войны. Он был против единовластия и воинских почестей и даже имел обыкновение дурно отзываться о самом Карле XII, о его высокой персоне, как, впрочем, и о многом другом, что так высоко ценил его старик отец. Для вящей верности надобно сказать, что сын ревностно участвовал в риксдаговских распрях, причем всегда как сторонник партии приверженцев мира{14}. Да, у сына с отцом немало было поводов для раздоров.
Когда семь лет тому назад был украден генеральский перстень, пастор, да и многие другие сочли, что ротмистр не слишком старался получить его обратно. Все это заставило теперь пастора подумать: «Что пользы, ежели я возьму на себя труд спешиться здесь, в Хедебю. Ротмистр все равно не спросит, кто нынче носит королевский перстень на пальце – отец или Ингильберт. Лучше всего мне тотчас уведомить о краже ленсмана Карелиуса».
Но пока пастор таким путем держал совет с самим собой, он увидел, что ворота, преграждавшие путь в Хедебю, тихонько распахнулись, да так и остались отворенными настежь.
Это было поистине чудо, но мало ли на свете разных ворот, которые таким же манером распахиваются сами по себе, если они плохо затворены. И пастор не стал больше ломать голову над этим обстоятельством, но счел его знаком того, что ему надобно въехать в Хедебю.
Ротмистр принял его радушно, куда приветливее, чем обычно.
– Какая честь для нас, что вы, достопочтенный брат, заглянули к нам. Я как раз жаждал встречи с вами и сегодня не раз намеревался пойти к вам в усадьбу и поговорить об одном весьма необычном деле!
– Понапрасну бы только прошлись, брат Лёвеншёльд, – сказал пастор. – Еще рано поутру я поехал верхом по приходским делам на сэттер в Ольсбю и вот только сейчас возвращаюсь назад. Ну и денек выдался для меня, старика! Столько приключений!
– То же и со мной было, хотя я вряд ли вставал нынче с кресла. Уверяю вас, достопочтенный брат, что хотя мне скоро минет пятьдесят и я бывал в разных переделках, как в суровые военные годы, так и потом, чудес, подобных нынешним, мне переживать не приходилось.
– А раз так, – молвил пастор, – первое слово я уступаю вам, брат Лёвеншёльд. Я тоже могу поведать вам, высокочтимый брат, весьма примечательную историю. Но не стану утверждать, что она удивительнее всех, что приключались со мной на веку.
– Но может статься, – возразил ротмистр, – что вам, достопочтенный брат, моя история вовсе не покажется такой уж необыкновенной. Поэтому-то я и хочу спросить: вы слыхали, верно, что рассказывают о Гатенйельме{15}?
– Об этом чудовищном пирате и отчаянном капере{16}, которого король Карл произвел в адмиралы? Кто же не слыхивал, что о нем рассказывают!
– Так вот, – продолжал ротмистр, – нынче за обедом речь зашла о давних военных годах. Мои сыновья и их гувернер принялись расспрашивать меня, как и что было в старину; ведь молодые любят слушать про былое. И заметьте себе, брат мой, что они никогда не спрашивают о той страдной и суровой поре, которую пришлось пережить нам, шведам, после смерти Карла, когда мы из-за войны да безденежья отстали во всем. Нет, им интересны лишь пагубные военные лета! Ей-богу, и не поверишь: ведь они ни во что не ставят то, что отстраиваешь заново сгоревшие дотла города, закладываешь заводы и мануфактуры, выкорчевываешь леса и подымаешь новь. Думается, брат мой, сыновья мои стыдятся меня и моих современников за то, что мы покончили с военными походами и перестали опустошать чужие земли. Видно, они думают, что мы куда хуже наших отцов и что нам изменило былое могущество шведов!
– Вы, брат Лёвеншёльд, совершенно правы, – сказал пастор. – Такая любовь молодых людей к ратному делу заслуживает всяческого сожаления.
– Ну вот я и исполнил их желание, – продолжал ротмистр, – и раз они хотели услышать о каком-нибудь великом герое войны, я и рассказал им о Гатенйельме и о его жестоком обхождении с купцами и мирными путешественниками, желая вызвать своим рассказом ужас и презрение. И когда мне это удалось, я попросил своих домочадцев поразмыслить над тем, что этот Гатенйельм был истый сын военного времени, и поинтересовался, хотелось бы им, чтобы землю населяли подобные исчадия ада?
Но не успели сыновья мои ответить, как слово взял их гувернер и попросил разрешения рассказать еще одну историю о Гатенйельме. И поскольку он заверил меня, что это приключение капера лишь подкрепит мои прежние высказывания об ужасающих зверствах и бесчинствах Гатенйельма, я дал свое согласие.
Он начал свой рассказ с того, что Гатенйельм погиб в молодые лета и тело его было погребено в онсальской церкви{17} в мраморном саркофаге, который он похитил у датского короля{18}. После этого в церкви стали появляться такие страшные привидения, что онсальским прихожанам стало невмоготу. Они не нашли иного средства, кроме как вытащить тело из гроба и предать его земле на пустынной шхере далеко-далеко в море. Отныне церковь обрела мир и покой. Но рыбаки, которым случалось заплывать в воды, близкие к новому месту упокоения Гатенйельма, рассказывали, что оттуда всегда были слышны шум и возня и в любую погоду морская пена бурно вскипала над злосчастной шхерой. Рыбаки полагали, что все это было дело рук корабельщиков и торговых людей, которых Гатенйельм приказывал бросать за борт с захваченных им судов. И теперь они подымались из своих сырых морских могил, чтобы подвергнуть пирата экзекуции и пытке. А рыбаки всячески остерегались заплывать в ту сторону. Но однажды темной ночью одного из них угораздило оказаться слишком близко от страшного места. Он почувствовал, что его вдруг затянуло в водоворот, в лицо ему хлестнула морская пена, и чей-то громовой голос воззвал к нему:
«Ступай в усадьбу Гата в Онсале и скажи жене моей: пусть пришлет мне семь охапок ореховых прутьев да две можжевеловые палицы!»
Пастор, молча и терпеливо слушавший рассказ собеседника, уловил теперь, что это – обычная история о привидениях, и с трудом удержался от нетерпеливого жеста. Однако ротмистр не обратил на это ни малейшего внимания.
– Вы понимаете, достопочтенный брат мой, что рыбаку ничего не оставалось, как повиноваться этому наказу. Послушалась его и она, жена Гатенйельма. Были собраны самые гибкие ореховые прутья и самые здоровенные можжевеловые палицы, и работник из Онсалы поплыл с ними в море.