bannerbanner
Жизнь А.Г.
Жизнь А.Г.

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Вячеслав Ставецкий

Жизнь А.Г.

© Ставецкий В.В., 2019.

© ООО “Издательство АСТ”, 2019.

* * *

Часть I

Пистолет дал осечку. В отчаянии Авельянеда еще глубже пропихнул вороненый ствол, так, будто позор можно было затолкать в рот, но прежде, чем он успел снова нажать на курок, ворвавшийся гвардеец вышиб вальтер ударом веского, громоподобного кулака. Схватившись, они стремительным вальсом понеслись по обсерватории – два пылких, легкомысленных кавалера, только один чуть грузен, полноват: одышливая, оступающаяся борьба тяжести и физической силы. Авельянеда правил к вальтеру – тот закатился под стойку приборной доски, гвардеец – к зеркальному шкафу, в котором, вздрагивая, отражались неловкие pa de chat и pa de bourée их страстного танца. В коридорах еще затухали отзвуки схватки – последние guardia negro боролись с штурмующими, – грянул сдавленный выстрел, кто-то пожаловался, захрипел, сопение переросло в рык, потом снова в жалобу и – скольжение обессиленных ног по паркету. Полнота брала верх: Авельянеда пыжился, кряхтел, но вел их шаткий дуэт к вожделенному вальтеру. Два шага, три, но когда цель была почти достигнута, бом! – вдруг сказало, звеня, осыпающееся стекло, зал сотряс топот подкованных ног, и уже не одно, но три, пять, восемь тел навалились, давя, хватая за вымя, за подбородок, за что ни попадя, отнимая такую близкую, но такую неверную, внезапно изменившую смерть…


Когда всё было кончено, Пако Фуэнтес, гвардеец, пленивший Авельянеду, вышел покурить на террасу. В стороне, положив каску на мокрый, чуть тронутый изморозью парапет, дымил замурзанный лейтенант, задумчиво глядел вниз, на долину; еще дальше, в углу, двое республиканских солдат мирно, с прибауткой, обчищали мертвого черногвардейца. В груди саднило от горного воздуха: приятная, но с непривычки немного пугающая холодноватая тяжесть. На юге, за длинным грязновато-бурым зубчатым кряжем громоздились вершины Сьерра-Невады – Пико дель Велета и Муласен, уже заснеженные, затянутые по краю паволокой дымчатых облаков. Внизу, по дну длинного заболоченного ущелья, тянулась колонна крохотных студебеккеров, в которых покачивались ряды еще более крохотных касок – ненужная уже подмога, батальон опоздавшего на победу Рафаэля “Вальдо” Мартинеса.

Так кончилась эпоха Аугусто Гофредо Авельянеды де ла Гардо, диктатора и бога, более известного Испании и всему миру как А.Г.

За свой подвиг Фуэнтес удостоится капральских нашивок и пожизненной пенсии от правительства. Он умрет два года спустя от заражения крови, которое получит, порезавшись о лезвие плуга в родном селении под Бадахосом за три дня до начала полевых работ. Плененный им Авельянеда переживет Фуэнтеса на двадцать пять лет.

* * *

Казнь вершилась во Дворце правосудия, на высоком помосте, временно возведенном на месте судейской кафедры. Бо́льшая часть зала была погружена во мрак, и только на сцену падал сноп электрического света, который выхватывал из темноты деревянный столб с перекладиной и петлей, край вишневой бархатной драпировки и нависающий над помостом плафон пышнотелой люстры, дешевой подделки под бронзу и хрусталь, появившейся здесь в годы Второй Республики. За окном, неплотно замкнутым тяжелой гофрированной портьерой, виднелись пыльные развалины Мадрида.

Последним на эшафот взошел бригадный генерал Серхио Роха, верный Роха, который еще месяц назад, в Альто-Гвадалькивир, похлопывая себя стеком по голенищу и гневно поводя седыми усами, отдавал приказ о расстреле пленных республиканцев. Перед тем как под его ногами вышибли доску, генерал, с презрением глядевший на своих палачей, прокричал: “Да здравствует Авельянеда!” – и забился в петле жестким сухопарым телом, как пойманная рыба на леске – старый печальный паяц, заводной клоун, бездушная марионетка. Присутствующие стоя аплодировали палачу, который ловко вытащил удавленину из веревки и бросил ее вон со сцены. Авельянеда, принужденный лично присутствовать на спектакле, был уверен, что станет следующим, но вместо этого на помост взошел высокий тощий судья в парике a la Людовик XIV и, развернув желтоватый пергамент, торжественно объявил, что за преступления перед испанским народом и человечеством он, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо, в назидание потомкам приговаривается к пожизненному “публичному заключению” поочередно – в течение трех дней – на главной площади каждого из городов Республики, где эти преступления (следовал подробнейший список) были совершены. Судья еще говорил, отхаркивая в темноту клочья голубоватой пены, а сцена уже плыла, уже разваливалась на части, приобретая жуткую податливость миража. Авельянеда слушал, чувствуя на себе злорадное внимание всего зала, неподвижный, бескровный, прямой, крепко стиснутый с обеих сторон бойцами штурмовой гвардии. Сбывался – и притом с разительной точностью – самый сокровенный его кошмар. Незадолго перед падением он признавался своим генералам, что больше всего боится не смерти, но плена, того, что мятежники посадят его в клетку и станут показывать публике, как зверя.

Этим решением он был обязан главе нового кабинета, Горацио Паскуалю, который знал о страхе диктатора со слов его личного адъютанта. Накануне, в парламенте, многие стояли за смертную казнь, но Паскуаль, умница и блестящий оратор, убедил коллег, что предъявленный публике живой тиран принесет Испании куда бо́льшую пользу, нежели мертвый, отданный на съедение червям. “Сохранив Авельянеде жизнь, – говорил Паскуаль, – мы навсегда избавим страну от диктаторов, ибо кто из нас (тут он лукаво подмигнул депутатам) пожелает присвоить себе власть, рискуя повторить его незавидную судьбу?” Были, однако, усомнившиеся, и после обеда премьер пригласил оппонентов к себе в кабинет, откуда телефонировал сначала в Лондон, а затем и в Париж. Рукой Паскуаля, снимающей с рычага лакированную трубку, двигал простой дипломатический расчет: ведь Англия и Франция оказали Республике военную помощь и были весьма заинтересованы в том, чтобы человек, втянувший Испанию в войну на стороне Венского пакта, понес заслуженное наказание. Паскуаль долго обаятельно улыбался, кокетливо крутил пальцем кудряшки телефонного провода, болтал под столом ногами и под конец получил не только полнейшее одобрение, но и самый благоприятный отзыв о своем замысле. К северу от Пиренеев сочли, что это будет небывалый антропологический эксперимент, своего рода передвижной музей одного тирана, весьма поучительный как для зрителей, так и для самого экспоната; а чуть западнее, за Ла-Маншем, попыхивающий бульдожий голос в трубке резонно заметил, что минувшая война была войной диктаторов, и после того как один пустил себе пулю в лоб, а другой три дня провисел на Пьяццале Лорето, с нелучшими последствиями для своего здоровья, было бы разумно сохранить для истории хотя бы одного из них. На следующий день предложение Паскуаля было принято большинством голосов.

После, в кулуарах, куски веревки, на которой был повешен Роха, продавали по тысяче песет за штуку – новенькие, хрустящие банкноты с приятным шелестом исчезали в руках счастливого палача. К вечеру, набив карманы выручкой, бедолага вдрызг нарезался в дворцовом буфете, бесцельно плутал по вымершим коридорам, задевал статуи и кланялся плешивым портретам, ломился в запертые чуланы и справлял нужду в кадки с цветами, пока не вышел во двор, где уже вовсю розовел беспечный мадридский закат. Здесь еще было людно, полупьяные гости упражнялись в стрельбе по чучелу черногвардейца – набитой соломой кукле с пришпиленными к груди звездами времен Империи. Палач слонялся вокруг да около, давал советы, как стрелять, раза два пальнул сам, промазал, выпил еще вина, выкурил полпачки американских сигарет, долго по-идиотски смеялся в углу, рассказывая корзине с капустой сальный, очень сальный анекдот про ту старую шлюху, что пришла в гости к бабушке в Духов день. Когда все разошлись, а над дворцом взошли новехонькие, республиканские звезды, он посерьезнел, ополовинил еще пачку, сунул сигарету чучелу в рот – так-то, брат, не грусти, и не такое бывает, а после, прищелкивая пальцами, затянул долгую, нескончаемую мунейру, где было что-то про пристань, и корабли, и ждущую девушку вдалеке. Так, хрипло припоминая слова, он бродил по двору, а под утро, желая напиться, утоп в бочке с водой, куда по неосторожности слишком глубоко запихнул свою буйную голову. Вползающий во двор тяжелый, брюхатый облаком рассвет обнажал его по частям: стоптанные рыжие сапоги, перепачканные в мелу синие брюки со штрипками, торчащая из кармана нежно-фиолетовая купюра.

Так же, частями, солнце обнажало старинную Пласа-Майор, где часом ранее в тени конной статуи Филиппа III появилась большая железная клетка. Охранявшие ее карабинеры – по одному на каждом углу – украдкой позевывали, скребли пятернями затылки; самый пожилой из них, северо-восточный, мирно дремал, опершись о поставленную стоймя винтовку.

Горожане заметили клетку и замершего в ней человека не сразу. В столь ранний час многие просто проходили мимо, заспанные, торопливые и оттого не слишком наблюдательные; лавочники сонно отпирали двери, снимали с витрин деревянные щиты. Лишь к исходу седьмого часа, когда с клетки сползла королевская тень (Авельянеда сразу почувствовал себя нагим), прохожие начали останавливаться и смотреть, со всех сторон обращая к нему большие, цепкие, разящие насквозь глаза. Чуть погодя зрители стали появляться и на балконах – крутобокие матроны в папильотках и кружевах, их небритые и полубритые мужья в ночных штанах с отвислыми коленками, с шипящей в сковородке треской, дети: тут – аккуратная школьница в бело-голубом платье, там – розовощекий карапуз с добавочным куском тортильи в руках, усатые служащие и машинистки, старые хрычи и молодые праздные недоумки. И здесь были только глаза, спокойные, немигающие, с воловьим упрямством глядевшие в одну точку, коей был он сам, затравленный и одинокий.

Было слышно, как где-то далеко, в глубине дома, радио, прочистив горло, заиграло по ошибке упраздненный имперский гимн.

* * *

Такие же глаза он видел повсюду – в Галисии и Астурии, Кантабрии и Риохе, Наварре и Арагоне. Города оспаривали друг у друга право первыми принять свергнутого диктатора, и не будь его маршрут заранее утвержден республиканским правительством, взялись бы, чего доброго, отстаивать это право с оружием в руках.

Всюду, где появлялся его черный, клейменный буквами “А.Г.” запыленный фургон, он собирал целые аншлаги ненависти, вакханалии злопамятства, карнавалы вражды.

“Чествование” начиналось еще в полях, на подъезде к городу, где тюремный “додж” с клеткой и узником встречала пестрая толпа зевак, жаждущих вкусить от мести самые сладкие ее первины. Загорелые оборванные работяги на велосипедах и стареньких тарахтящих “меголах” следовали за фургоном, сигналя и улюлюкая, босоногие мальчишки шлепали по лужам, бросая в зарешеченное оконце комья грязи, женщины осыпали бронированный кузов репейником и колючками – цветами зла, собранными специально к его приезду. Всё это напоминало пародию на свадебную процессию, довольно гнусную пародию, достигавшую апогея в центре города. Под звон церковных колоколов и клаксоны автомобилей, в сопровождении почетного эскорта из горланящих юнцов и потрясающих клюками бродяг он въезжал на главную площадь, где его ждало волнующееся море человеческого гнева и невысокий деревянный пьедесталец с надписью “Государственный преступник”. Там, на этом пьедестальце, под защитой всего нескольких равнодушных карабинеров, Авельянеда проживал страшные, головокружительные часы, расплачиваясь, как ему казалось, за грехи всех тиранов в истории. Ибо только так – возложением на него вины Калигулы и Нерона, Кромвеля и Бонапарта, бесноватого баварского лавочника и толстозадого повара из Романьи – он мог объяснить себе подобную участь.

Каждый день, с той самой минуты, когда клетку с ним выгружали из “доджа” и устанавливали на пьедестал, до багровой зари, когда его отвозили в местную тюрьму (где был короткий занавес сна с прорехой ужаса посреди и беспощадный утренний поворот ключа в замке – сигнал о возвращении на площадь), Авельянеда погружался на самое дно горячей, хорошо протопленной преисподней, помещенной в самом жарком месте сердца его народа. Он глох от криков и улюлюканья, в которые люди старались вложить всю свою ненависть, скопленную за долгие годы, он слеп от множества зеркал, которые ему протягивали со словами “Посмотри на себя, убийца!”, он задыхался от дыма, которым его окуривали с воплями: “Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!”. Он познал возможности испанского языка по части ругательств – возможности поистине безграничные, ведь из одних только животных, с которыми его сравнивали, можно было составить обширнейший зоопарк. Он открыл, до какой непристойности могут дойти испанские женщины, ибо слова и жесты, коими одаряли его эти прекрасные Мерседес и Тринидад, по достоинству оценили бы в любой казарме, в любом разбойничьем логове. Он постиг жестокость испанских детей, которые надрывали свои цыплячьи глотки, стараясь не отстать от матерей и отцов, хотя многие из этих маленьких чертенят даже не знали толком, кто он такой.

Они легко могли смести охрану и полицейских и растерзать его, но не делали этого, ибо позор свергнутого божества радовал их сильнее его смерти. Злобу они срывали на символах его власти, срывали с таким упоением, словно боль, причиненная этим символам, могла передаться ему самому, ненавистной диктаторской плоти. В Саламанке площадь была усеяна партийными значками “Великой Испании”, объявленной вне закона вместе с ее проклятым главарем, – мириады маленьких серебряных звезд хрустели под ногами разнузданной черни, свершающей на осколках его государства свой бесславный варварский танец. В Ла-Корунье на его глазах с колонны сбросили имперского орла – прекрасное бронзовое изваяние, которое берегли специально к приезду черного “доджа”. Едва птица, прянув в воздухе крыльями, рухнула на тротуар, сверху на нее взобрались два предприимчивых голодранца и принялись топтать и оплевывать ее на радость беснующейся толпе. В Бильбао его статую работы Зангано свергли с пьедестала и крушили кувалдами до тех пор, пока она не превратилась в груду щебня, а в Сарагосе мраморного каудильо увенчали короной из колючей проволоки и окатили свиной кровью, липкой, уже свернувшейся, – к вечеру памятник облепили мухи. Они жгли его портреты, имперские флаги, школьные учебники, в которых он прославлялся как спаситель отечества, облигации военного займа, пластинки с записями его речей, военные плакаты и календари с датами мнимых побед, нарукавные повязки “Великой Испании” и десятки его собственных чучел в парадной форме, с бутафорскими медалями на груди. Сами того не зная, они расправлялись не с ним, но с собственным прошлым, с теми собой, кто некогда поклонялся этим статуям и с гордостью носил на лацканах эти значки.

В то время как его бесчисленные двойники падали с пьедесталов и корчились в огне, потрясая жестяными медалями, сам Авельянеда держался спокойно, был лишь немного бледен, несмотря на палящее солнце, от которого почти не спасала натянутая поверх клетки белая парусина. Он держался благодаря внутреннему отупению, не покидавшему его с той злополучной минуты, когда тощий судья огласил чудовищный приговор. Ему всё казалось, что это происходит не с ним, что эти горящие каудильо и облитые кровью статуи – лишь донельзя затянувшийся кошмар, увиденный им в горах Сьерра-Невады, и изо всех сил цеплялся за это хрупкое ощущение, чтобы не сойти с ума и не дать толпе еще один повод для ее глумливого торжества.

Впрочем, он ужасался не столько их ненависти (ибо не сомневался, что она внушена лживой республиканской пропагандой и что в толпе полным-полно клакеров, науськивающих народ), сколько той быстроте, с которой они изменились.

По вечерам, когда толпа, насытив свой гнев, нехотя расходилась, а на площадях вспыхивали огни, Авельянеда, прильнув к прутьям решетки, всматривался в лицо новой Испании – пресловутого царства свободы и благоденствия, которое мятежники утвердили на гранях британских штыков, – и эта страна повергала его в ступор. Там, в этой Испании, цвели рекламы таинственной “кока-колы” – большие самозваные луны, похожие на мармелад, – и юнцы таращились на них как на чудо, застывая от изумления посреди загаженной мостовой. Там полуголые девки с киноафиш зазывали народ на пошлейшие голливудские мелодрамы, и народ послушно выстраивался у касс, лихорадочный, как морфинист, раздобывший денег на новую порцию зелья. Там торговали мерзейшим американским ширпотребом, сваленным в огромные кучи прямо на мостовую, и люди чуть не дрались за эти тряпки, протягивая богатеющим спекулянтам мятые песеты, серебряные ложки, часы с боем и живых ошарашенных кур. Торг был повсюду, дикий, необузданный торг: здесь остатки испанской чести выменивались на развлечения и еду. В Валенсии офицеры сбывали пьяным английским матросам свои ордена – звезды его Империи, добытые в боях с этими же матросами, а теперь отвергнутые ради вина и ласки портовых шлюх. В Мурсии горожане, напирая и отпихивая друг друга, расхватывали билетики мгновенной лотереи и были счастливы, выиграв кофемолку или пару зеленых носков. В Картахене по Пласа Аюнтамьенто расхаживал человек-реклама в костюме цыпленка с табличкой “Птицеферма Санчеса” на груди, и зеваки хватались за животы, когда этот желтокрылый гаер принимался вытанцовывать для них неуклюжую сегидилью. Авельянеда еще мог смириться с падением орлов, но с возвеличиванием куриц – никогда. Он был в отчаянии. Его народ, вчерашние сверхчеловеки, вновь обратился в стадо плебеев, и обратился с радостью, как будто только того и ждал. Он чувствовал себя обманутым, ведь выходило, что год за годом, всё глубже, всё безнадежнее увязая в своем лицедействе, они лишь искусно притворялись, и несмотря на жертвы, принесенные во имя их совершенства, он, Аугусто Авельянеда, оказался бессилен их изменить. Это было сродни еще одному поражению – быть может, горчайшему из всех.

* * *

Все эти годы он пытался сделать их другими – с той самой минуты, когда танки его Первой Марокканской дивизии, скрипя ржавыми гусеницами и поднимая на ходу тысячелетнюю иберийскую пыль, вползли (“ворвались”, как было сказано потом в официальной хронике) в осажденный Мадрид и смели опереточную Вторую Испанскую Республику. Именно тогда, как только выстрелы отзвучали, а республиканский президент Аркадио Хименес примерил пеньковый галстук, Авельянеда, засучив рукава, принялся заново творить свой народ, преисполненный жажды вернуть ему утраченное величие.

Эта жажда возникла в нем задолго до мятежа, в тот злополучный августовский день 1898 года, когда он, сидя на коленях отца, мелкого банковского служащего в захолустной Мелилье, прочитал в газете о поражении отечества в Испано-американской войне. Маленький Аугусто тогда всю ночь прорыдал в подушку, а наутро, когда росинки слез на ресницах мальчика еще не обсохли, родители, желая утешить впечатлительного сына, подарили ему роскошную книгу в бархатной обложке – историю похождений Кортеса и Писарро. В тот же день, утирая кулаком постыдные слезы, Аугусто жадно проглотил ее и, вдохновленный подвигом горстки конкистадоров, положивших к ногам своего короля половину мира, поклялся отомстить врагам отечества и возродить Испанскую империю от Мексики до Филиппин.

Годы спустя он приказал поставить на Пуэрта-дель-Соль в Мадриде статую плачущего мальчика с газетой в руках, названную им “Памятником скорбящей Империи”. Из глаз бронзового мальчугана – точь-в-точь его самого в детстве – текли бронзовые слезы, обширный бронзовый заголовок венчала дата позорной капитуляции. Здесь, у этого памятника, Авельянеда повторил свою детскую клятву, и народ, тот самый народ, который теперь с таким упоением проклинал его, бесновался от счастья, требуя приблизить этот великий день.

6 августа – день Пыльного мятежа – он объявил началом новой, Испанской эры и, стиснув в жилистом кулаке обмякшие бразды политической власти, повел Империю к намеченной цели.

О, это была славная эпоха, время веселого донкихотства и тысячи свершений, когда страна, загнанная в болото чередой бездарных правителей, устремилась ввысь. Музыке, о которой он мечтал, грядущей музыке пушек и пулеметов предшествовала другая, но не менее прекрасная – музыка кирок, пил и отбойных молотков, грандиозная симфония созидания.

Стараясь расшевелить эту нацию лентяев с их вечной сиестой и праздным пением под гитару, Авельянеда всюду подавал согражданам личный пример. Первым – под прицелом фотокамер – забил костыль в полотно новой железной дороги Мадрид – Бургос, первым – с лопатой наперевес – начал кампанию по осушению Южных болот, первым за долгие годы спустился во мрак бездонной, как сама преисподняя, заброшенной угольной шахты на западе Арагона. На страницах испанских газет в те месяцы появлялся Авельянеда-тракторист, собирающий урожай пшеницы под Гвадалахарой, Авельянеда-каменщик, укладывающий кирпичи на строительстве фабрики в Саламанке, Авельянеда-грузчик, таскающий тюки с товаром в порту Кастельон-де-ла-Плана. Его шея и руки сверкали от пота, рубаха пузырем вздувалась на ветру, и восхищенная молодежь, позабыв о безделье, старалась во всем походить на своего бравого каудильо.

Он затевал самые немыслимые проекты, ибо в своей неистовой жажде преображения посягал не только на общественную жизнь, но и саму землю, ее реки, леса, озера и горные хребты. По его отмашке марокканские бедуины на конях, с трубами и барабанами, ринулись высаживать в пустыне акацию и тамариск: так уже через год после Пыльного мятежа началось Великое озеленение испанской Сахары. В те же дни из Толедо выступила Первая трудовая армия с кирками и заступами на плечах – ей предстояло срыть часть Центральной Кордильеры, дабы там, среди скал и твердынь, основать будущую столицу всемирной Испанской империи. Вторая трудовая армия двинулась расширять русло Тахо, с целью сделать ее ни много ни мало самой полноводной рекой Европы, на зависть и посрамление славянским гигантам.

На авиационном заводе в Барселоне специально для каудильо был собран быстроходный дирижабль “Палафокс” – грозный, как торпеда, ослепительно прекрасный цеппелин с корпусом, выкрашенным в цвета национального флага, могучими, как тысяча чертей, двигателями “Даймлер” и хромированной гондолой класса люкс. Это была небесная агитационная машина, оснащенная собственной типографией, радиостанцией, мощными громкоговорителями и вместительным бомболюком для сброса листовок, партийных значков и подарков благодарному населению. На “Палафоксе” Авельянеда летал по стране и с упоением наблюдал в подзорную трубу, как рождается из руин новая Испания, его Испания, как карабкаются по строительным лесам пигмеи-рабочие и трудятся в полях муравьи-поселяне.

– Вас ждут великие дела! – кричал он в серебряный микрофон, чувствуя, как его титанический глас разбегается по земной поверхности, проникает в каждую хижину, в каждый дом, унавоживает сердца ликованием и безудержной верой в завтрашний день. Муравьи и пигмеи что-то нестройно гудели в ответ, размахивая руками, догадливый ординарец запускал пластинку с национальным гимном, и, включив динамик на полную громкость, Авельянеда летел дальше, на открытие текстильной фабрики в Куэнке или на испытание новейшей чудо-пушки под Таранконом.

Он задался целью сделать из своих соплеменников новый народ, сильный, бесстрашный, нацию сверхчеловеков, перед которой вострепещут и склонят свои головы в восхищении ее бесчисленные враги. Будущая раса господ уже таилась там, под спудом, в глыбе народного характера – нужно было только отсечь все лишнее и пробудить ударом резца те бессмертные добродетели, которыми так щедро оделило испанцев благосклонное провидение.

Он объявил войну буржуазности, этой духовной проказе, ибо не желал, чтобы наследники Кортеса и Писарро походили на изнеженных европейцев, тупоумных рабов капитала, с душою, составленной из кафешантанных мелодий и трескучего шелеста банкнот. Ежедневно в полях за Мадридом разводились высоченные костры из предметов роскоши – вавилонские башни из венских стульев и картин в золоченых рамах, и верные призыву Учителя беззаветные мадридские школьники украдкой тащили в огонь отцовские граммофоны и материнские жемчуга, а сердобольные старики послушно доставали из сундуков наполовину съеденные молью парчовые скатерти.

Желая внушить согражданам презрение к алчности и богатству, Авельянеда, подобно Ликургу, ввел в стране железные деньги. Новая песета была столь тяжела и велика размером, что плату за молодого быка приходилось везти домой на телеге – состоятельных это быстро отвадило от пустых трат, бедняков приучило к бережливости. Почти всё западное было объявлено вне закона, ибо американские фильмы и музыка растлевали, а английская мода учила извращенному щегольству. По той же причине он запретил французские духи, заявив в парламенте, что “от испанца должно пахнуть испанцем, а не парижской шлюхой”. Запрет был принят единогласно, а члены парламента стоя рукоплескали его мудрости.

На страницу:
1 из 4