Полная версия
Сон (сборник)
Праведные истинно рассудят моего хозяина еще через пятьдесят лет, пока же читают хартии и смотрят, за что клеймить, за что прощать. Сатанинские дуют о нем в поганые трубы, нацелив их на тридцать сторон, из труб выдуваются фекалии и обрызгивают, заляпывают подставленные уши. Короли, хорошо одетые, взяли в трубохвосты лучших своих холуев и велят им дуть шибче, денно и нощно. Торопятся. Надо поспеть заляпать уши нового поколения, чтобы в них не проникли честные судные звуки об Ульянове-Ленине, чтобы поколение это страшно, как мерзкого гада, кляло покойника перед своими детьми, а дети несли бы хулу дальше, по воле правящего дома искореняя в народных генах сочувствие обожествленному вождю. Но кто обожествлял? А те же, кто нынче скомандовал дуть о нем в поганые трубы.
Глупцы-короли! Как бы ваши трубохвосты ни надрывались, они не совершат больше того, что совершится без их помощи! Злу суждено быть проклятым в веках, а добру – сберечься, зернами рассеяться по земле и прорасти. Не сделать Ульянова-Ленина грешнее, чем он был, не растравить его душу безжалостнее, чем она растравлена. Не минет вас суровая кара за вероломство, притворство и колдовскую смену обличья, не избежать вашим сущностям бесцельных скитаний в космосе. Места здесь хватит; а души-гарпии скучают без разбоя и жаждут помучить энергетические поля новопреставленных нечестивцев. Но, может, ваши темные души на сойдутся в битве с душами Гитлера и Муссолини, а нежно их коснутся, вильнут умильно незримыми шлейфами и тоже станут гарпиями? Я этому не удивлюсь.
Хочу объясниться с народом, пусть услышит трагическую душу. Многогрешный политик Ленин заглядывал далеко, пробовал быть смелее других, мечтал вознести Отечество на неслыханную высоту. Плохо достигают сердца казенные слова, но без них не обойтись: сермяжный феодализм, бостоновый капитализм… а дальше что? Или вы, люди, думаете, что дальше – ничего? Тогда зачем всю жизнь твердили диалектику? Вам велели, а вы боялась ослушаться? Как, однако, просто и как неискренне!.. Не потому ли ваши господа поощряют оккультные науки, что боятся, как бы вы не продолжили верить в «общественное развитие»?
Тот, кому я принадлежала, впрягся в исполинский воз и, задыхаясь, тянул страну в гору, к высшему пьедесталу. Вы дали предводителям лавочников спустить ее вниз, пьедестал же сами взорвали под гогот толпы. Но могут начать командовать и такие предводители, что за главное народное благо сочтут уже не торговлю в лавке, а феодальный, рабовладельческий или даже первобытнообщинный способ добывания еды и одежды. Каких только нет сумасшедших! Вы и у них пойдете на поводу?
Мерзавцы-оборотни исподлили замыслы моего хозяина и в исподленном виде употребили себе на пользу. Вам бы прогнать мерзавцев взашей, а вы им позволили обернуться своими заступниками, возглавить движение лавочников, да еще сказали спасибо, что обернулись и возглавили. Тут вот какая закавыка. Если и построите капитализмишко, то потом все равно сделаете революцию. Только придется начинать сызнова: с подпольных кружков. У народа российского жажда справедливости и достоинства тысячу лет сидит в генах и станет объединять его против наглеющих предводителей и хапающих деньги холуев. Капитализм, скажу я вам, даже нехилый, лишь кажется благополучным, он – тухлое яйцо, сверху белое, гладкое, крепкое, внутри поганое. Вот и довольны там, как нынче у вас говорят, «за бугром», что родная страна Ульянова-Ленина не достигла вершины и не встала на пьедестал, а уравнивается с остальными: когда все одинаковые, тухнуть дальше не так опасно…
Конечно, наедитесь, напитаетесь – хозяевам нужны сытые работники; но у многих души сделаются мохнатыми, и большинство полюбит читать одну поваренную книгу. Ульянов-Ленин хотел, чтобы души у всех стали благородными, и каждый гражданин не только бы работал и насыщался едой, но легко творил прекрасное. За то, что намерения высокие породили беды лихие, несчастная душа будет вечно страдать и каяться. И хотя больше виноват интеллект, она молит великий народ о жалости к ней, о смягчении приговора.
Убита Россия безмерным горем, смочена ее земля кровью, обильно, как проливным дождем, и за горе, кровь нет Ульянову-Ленину снисхождения. Но если об этом трубят сатанинские уста, мне хочется крикнуть на весь космос: «Эй, горнисты! Припрячьте свои поганые горны и извлеките, когда понадобится дуть в них о ваших королях! Посчитайте, сколько прольется крови на пути страны под гору, сколько загубится судеб, случится самоубийств, разрушится жилищ, останется сирот и бездомных, сопоставьте новые беды с прежними и изо всех сил об этом протрубите! Тогда, может быть, люди глянут на грехи покойного Ульянова-Ленина по-другому!»
Насели на него бандиты-соперники, смущали, подсказывали, валили на крепкие плечи хитро написанные коварные планы и из-за плеч этих подмигивали друг другу, ухмылялись. Но разве, ища поддержки, не видел, кто его окружает, не знал цену Яшке Свердлову или Троцкому Левке? Один сер, как штаны второго, второй подл, как Иуда, и истеричен, словно барынька на сносях. Троцкого душонка где-то здесь витает, сдружилась с сущностью Геббельса; а Яшкина, не успев переселиться в бревно, застряла в пыли кольца Сатурна, не может оттуда выбраться…
Лечу, вытянувшись в линию; от воздействия материальных частиц и магнитных полей мелко змеится, вибрирует мое поле, пляшет его энергетический потенциал. Обгоняю длинный, с перламутровым сиянием хвост и саму комету, огненную внутри, а снаружи темную, лохматую, как нестриженная и нечесанная голова. Мировая тоска. Космическое одиночество. Хоть бы близкая душа рядом! Хоть бы перекинуться с ней словом! Где вы, души Крупской и Арманд? Нет вас. Давным-давно переселились и побуждаете чей-то немолодой уже ум и чью-то дряблую плоть из последней мочи напрягаться в сферах политики и народного просвещения. А может, успели переселиться дважды? Ах, душа Нади Крупской! Ах, душа Арманд, незабвенной Иннесы!..
Мне, душе Ульянова-Ленина, становится хуже и хуже. На лету ломаюсь, перекручиваюсь винтом, во всю длину рвусь на мелкие части, тонкие, как волокна. Я тяжко больна, не в силах остановиться или хотя бы замедлить полет, и лихорадочно стремлюсь неизвестно куда, безвозвратно удаляясь от отчей планеты. Люди, я хочу вернуться в Солнечную систему, приблизиться к Земле. Остановите меня. Закупорьте поганые трубы, чтобы страшная хула не взвинчивала больше напряжение моего поля и не наращивала скорость полета души в космосе. А может, есть Он, Бог – Высшее Существо? Тогда, Христа ради, помолитесь Ему за грешную душу. Граждане России, праведный Боже, помилосердствуйте! Помилосерд…
Душа самоубийцы
Космос, холод, беспредельность, безысходность…
Не дано мне, душе самоубийцы, переселиться ни в человека, ни в животное, ни в камень или дерево, называемые на Земле неодушевленными предметами, по наивности, конечно, называемые так, по глубокому людскому недомыслию, которое странствующим душам заметно с высоты космических познаний.
Слишком велик отрицательный заряд моего энергетического поля, наведенного неестественным делом самоумерщвления: я от всего отталкиваюсь, особенно сильно – от материи живой, и даже не способна приблизиться к высокоразвитым животным. Души мелких раскаявшихся грешников создают вокруг себя почти обычные поля и легко переселяются, а я, сущность человека, повинного в несчастье самоубийства, так искорежена непростительным грехом, что мой удел вечно скитаться по Вселенной. Хотя с Землей я все-таки связана тонкой ниточкой – злобой, которая разгоняет меня до запредельных скоростей, не известных земным ученым, и пока я не улечу в соседнюю галактику и не потеряю направления на родную планету, я могу рвануться к Земле и достичь ее, но это опасно…
Лечу со скоростью света, вздрагивая, меняя свой потенциал от соприкосновения со звездной пылью, делюсь на части и вновь образую единое целое, как пронизавший решетку солнечный луч. Все странствующие души знают неописуемо-жуткую красоту мироздания. В одном из бесконечных его направлений – беспросветный мрак, в другом – сияют во мраке белые, желтые, красные, зеленые, синие звезды, в третьем, словно бенгальские свечи, сыплют холодные искры какие-то мелкие источники свечения; тут взвешены в пространстве разновеликие полуосвещенные шары планет, волчками крутящиеся вокруг собственной оси и одновременнно, словно карусельные лошадки, бегущие по кругу (ученые на Земле говорят, что это не круги, не окружности, значит, а эллипсы), там завиваются перламутровые спиральные туманности и тянутся Млечные пути, похожие на заснеженные горные цепи; вдруг часть пространства охватила яркая вспышка, колеблются гигантские языки пламени, змеистыми тенями оплетаются планеты, «дышит», вздувается, как живая плоть, адское вещество плазмы, снежно-белое от чудовищного накала; метеоры, магнитные бури, трассирующие заряженные частицы, «черные дыры», засасывающие материальные предметы в антимиры; то жар преисподней, то лютый холод вокруг… и среди всех грозных сил космоса, безвредных, впрочем, для странствующей души, мечусь я, грешная человеческая сущность, не нужная ни людям, ни Богу, не отпетая в церкви, не оплаканная родственными душами…
Человеку, в котором я была заключена, всегда не хватало времени. Он писал картины маслом и акварелью и жаловался сам себе на то, что с трудом находит время для своей главной картины под названием «История человечества». Всё побочные дела ему мешали: то дома есть нечего, и нужно добывать средства постылой разрисовкой витрин и вывесок, то тянут на какие-то собрания, то болеет жена, и некому, кроме мужа, ходить за ней. Художника звали Сидор Сидоров, его имя занесено в энциклопедию современных русских художников. Этот Сидор в квадрате, как шутейно прозвали его друзья, некогда известный среди живописцев и любителей живописи, однажды сник, захирел и перестал о себе напоминать. Его забыли, но он жил и противостоял обстоятельствам, иногда воодушевлялся, но больше отчаивался и, понапрасну себя растрачивая, думал о самоубийстве…
Но – все по порядку. Здесь, меж звездами, сколько угодно свободного времени, и странствующая душа может обстоятельно порассуждать своим чувственным способом о том, каким образом человек, крепко любящий жизнь, вдруг доходит до крайности: берет охотничье ружье, заряжает его пулей и выстреливает себе в грудь, скинув ботинок, нажав на спусковой крючок большим пальцем ноги. Сидоров имел привычку вести дневник, который показывал только жене; но я-то знаю, что он там писал, все пропуская через меня, свою бессмертную составляющую, я – главный Сидоров, а бренная его плоть вкупе с разумом есть Сидоров второстепенный, моя оболочка. Сперва, пока был молод и обучался в училище живописи, Сидоров заносил в дневник разные любопытные происшествия и довольно поверхностные суждения о жизни и искусстве. Делал он это легко, беззаботно, с иронией и юмором, но с годами его записи становились глубже, философичнее, ведь он был до мозга костей художником и вглядывался в человеческую природу, в текущую историю страны, и ум его суровел, а я, душа, печалилась и начинала разрываться от боли. Сидоров безудержно стремился вперед, разгоняясь в любимом деле, как скаковая лошадь в чемпионском заезде, и однажды с налета врезался в неодолимое препятствие, неизвестно откуда взявшееся на его пути, а когда после ушиба и беспамятства вновь пришел в сознание, то увидел себя не в той стране, где родился и жил, а в чужой и враждебной, с особыми правилами существования и творчества. В куцей от раздробленности и жалкой новой стране шло полным ходом всегосударственное искоренение народа и освобождение выживающей его части от целомудрия и стыда, от доброты, порядочности, верности слову, любви к ближнему, почтения к старикам, коротко говоря, от совести. Непременным же условием счастливой жизни в ней было обретение людьми бессовестности, блудливости, жадности, себялюбия, зависти, ненависти и коварства, способности изменить Отечеству и другу.
Тлетворные веяния назывались общественными реформами, об этом неустанно твердили газеты и на все лады вещали картавыми голосами радио и телевидение. Сидоров привык считать искусство созидательным отражением жизни, а в новой стране отражение выходило разрушительным, и он не мог с этим смириться. Можно было и не отражать жизнь, а ужом извиваться в угоду ее новым, жирным хозяевам (один из самодурствующих богатеев так и сказал художнику: «Угоди мне. Вот нарисуй женский и мужской половые органы на фоне солнечного заката, я их на стену себе повешу, а тебя озолочу и прославлю»), но Сидоров на умел и не желал извиваться, хотя нуждался в деньгах и славе. Оставалось бросить живопись и зарабатывать, как многие бедолаги, «бизнесом», к примеру, скупкой и перепродажей семечек, на что он совсем не был способен. И снова пошел художник расписывать торговые витрины и вывески, благо, в новой стране их требовалось великое множество, не то что театральных афиш и книжных плакатов. Тогда-то он и отметил в своем дневнике: «Мать честная, а ведь я никто! Все, что всю жизнь делал, никому оказалось не нужно. Из художника превратился в мазилу, а мастерством, каким владею, не могу заработать даже на нищенское существование! Не вижу выхода!..» И эта запись была первым широким шагом Сидорова к самоубийству.
Я помню то чувство безысходности и мое ужасное содрогание – оно сказалось на свойствах энергетического поля ныне летящей меж звездами отверженной души, для которой нет более страшной кары, чем не быть переселенной, но вечно странствовать, без цели и отдыха. Как опостылел мне космос с его бесконечностью времени и пространства, с катаклизмами, неописуемыми картинами мироздания, многообразием систем координат, бешеными скоростями движущихся частиц и тел, мраком, холодом и жаром! Как хочется без злобы приблизиться к людям, умилиться над земной благодатью, а потом счастливо войти в теплое тельце новорожденного и наделить младенца духовностью и художественным даром!.. Но вернусь к своим чувственным размышлениям о пути к пропасти. Я навечно обременена тяжестью греха и не перестану отчитываться сама перед собой, сожалея о случившемся.
Между прочим, покойный был не из тех слабаков-хлюпиков, что при всяком личном неблагополучии стонут, жалуются и с горя хлещут вино. Это был мужчина и по духу, и по внешности. Второстепенная его составляющая, моя оболочка, очень нравилась женщинам, они любят мужчин рослых, мускулистых, загорелых, белозубых, улыбчивых и с копной волос на голове. Бог наделил Сидорова добрым здоровьем, закваска у него была хорошая: деревенское детство, с малых лет труд на свежем воздухе и до безумия смелые ребячьи забавы. Сидоров рассказывал жене и сыну, как, бывало, нырял под плот, плывущий за буксиром по Оке, и выныривал по другую сторону плота. А однажды зимой, разогнавшись на лыжах по склону глубокого оврага, он решил сигануть с высоченного уступа, но старые, плохо загнутые лыжи воткнулась в снег, и мальчишка полетел через уступ вниз головой. Внизу, поверх снега, блестел ледок: там бил ключик, и многие жители деревни ходили к нему по воду. Бог спас Сидорова. Успел он послужить в армии, причем матросом на Черноморском флоте, а потом уж обучился живописи, и вот этот крепкий, закаленный жизнью орешек однажды дрогнул и наложил на себя руки; и во всем была виновата я, его душа, в минуту отчаяния проявившая слабость…
Нельзя сказать, что в прежней стране, не оскверненной еще содомом обманных перемен, Сидорову жилось сладко. История у страны была сложная, запутанная, в ней после ярких революционеров много лет правили государи средней руки, с годами тупевшие и раздувавшиеся от величия, они установили свой жесткий режим в политике и искусстве, который по мановению властного взгляда или жеста, но часто без мановения – а по потребности души – неукоснительно поддерживали холуи. Иногда холуи вскидывались на художника, чтобы припугнуть его и приучить к марксистской точке зрения, а то и объясняли художнику, что он должен изобразить на холсте. Но во дворце при правителях держались и достойные, хитромудрые люди, способные и угодить власти, и усыпить ее бдительность. Они защищали Сидорова от нападок, помогали ему выставлять картины, и, хоть порой с большими огорчениями, живописец творил, развивался, и всякая его картина, прошедшая лабиринты цензуры и увиденная любителями живописи, приносила Сидорову известность да и заработок немалый.
Как ждал он благоприятного времени! Как хотел, чтобы от державной власти отошли серые люди и на их место явились гении! Как радовался налетевшему на страну вихрю событий, надеясь, что он сметет пыль, мусор и рассеет туман! И как разочаровался потом, и какой потерпел оглушительный удар, осознав, что вихрь наслали бесы, чтобы отвлечь внимание народа, зачаровать его фальшивыми прелестями жизни и под шумок с ногами взобраться народу на шею!
Приглядевшись же к бесам внимательнее, Сидоров испытал новый страшный удар. «Ба! – подумал он, от волнения шевеля ноздрями. – Да ведь эти бесы давили, унижали меня и подводили мою творческую манеру под статью о государственном преступлении! Вон тот, мелкорослый и ушастый, большой любимец телевидения, которое часто показывает его на богослужении в церкви, он доносил в кэгэбэ, что я иногда пишу картины на библейские сюжеты! А другой, шумно толкующий про свободу творчества, бывало, грозно сверкнув очами, призывал меня творить по правилам соцреализма, не то буду изгнан из Отечества или сяду в тюрьму! Третий, главный проповедник частной собственности и крупной наживы, не так еще давно выступал гневным обличителем «темных сил капитала» и поборником скромного коммунистического образа жизни, за что и получил какие-то медальки, почетные звания, чины и милости! Старые подлецы стали новыми, и ни один не наказан! Господи, что же это творится?! Как такое может быть, и почему ты, Господи, терпишь бесовщину?» Потрясение было столь сильным, что бедный Сидоров надолго утратил охоту и способность творить. А, надо сказать, он мог писать картины будучи и голоден, и холоден, и болен, и утомлен, не сгибали его никакие трудности быта, ненадолго огорчала и наглая печатная критика. Когда же художник немного успокоился и вновь принялся за дело, то из-под его кисти не вышло ничего путного – только мерзкие рожи, со свиными пятачками и птичьими клювами, с совиными глазищами, кабаньими клыками и козлиными рожками. Что бы Сидоров ни пробовал теперь писать, он вдруг забывался и выводил очередную рожу, мерзее прежней. Нарисовав почти сто рож, свирепых, ехидных, постных и плотоядных, и кривооскаленных, и хохочущих, и изрыгающих хулу, и плюющихся, и жрущих, и пьющих, Сидоров почувствовал, что сходит с ума. Он поскорее закрыл мастерскую на замок, а ключ бросил с моста в реку…
Еще оттого он в последнее время печалился, что любимая жена сильно болела. Хорошая была женщина, красивая и светлая. Жены людей творческих нередко глупы и сварливы, а Сидорову досталась, как награда за честную работу, истинная подруга жизни. И покой художника она оберегала, и с картинами мужа выходила прямо на оживленную улицу: поставит картины на подставки или на землю, прислонив к стене дома, сама сядет на стул и торгует, а человек, заметьте, тонкий, образованный и стыдливый, по характеру не торговка. И вот эта святая женщина с годами все сильнее мучилась каким-то недугом сердца, конечно, пережитые трудности ее довели, борьба за существование; внучку она еще с пеленок воспитывала: сын Сидоровых разошелся с женой, и молодые завели себе новые семьи, а девчушка оказалась никому не нужна. Когда художник стал писать рожи, Сидорова и их пошла продавать. Он рисовал и выбрасывал, а она за ним подбирала и продавала, сперва на одном месте, потом в электричках и автобусах, и до того доходилась, что слегла.
«Зачем ты носила эту дрянь? – сказал Сидоров. – Больше не смей!» «А как жить? – ответила она, кротко глядя на мужа с постели, под подбородок прикрытая одеялом. – Денег нет, а рисунки пошли нарасхват (жена не сказала Сидорову, что покупатели покатывались со смеху, глядя на сотворенные им невообразимые хари, которые они принимали за карикатуры на всем известных правителей). Ты, милый, наверно, забыл, по скольку нам лет и что мы оба заслужили пенсию, а ее не дают уже полгода, такие настали времена… Твоих заработков не хватает. Да и не надо бы тебе расписывать вывески, молодежь шустрее машет кистью, видишь, лавочники зовут ее, а не тебя. Ты художник и вкладываешь в вывески душу, а там она не требуется… Зачем пропадать отличным сатирическим рисункам? Возможно, они сродни офортам Гойи и многое скажут о нас будущим поколениям. Я продавала и говорила: «Покупайте рисунки художника Сидорова. Когда-нибудь станете гордиться тем, что они есть в вашей коллекции». «Нет, – проворчал Сидоров, – не нужно. Посмотри на себя в зеркало: бледная, как наволочка, а глаза провалились до самого затылка. Не хочу тебя потерять. Что я без тебя буду делать?»
В тот же день в его дневнике появилась новая запись, подвинувшая Сидорова еще на один широкий шаг к самоубийству, а его бессмертную душу к скитаниям в космическом пространстве: «Все порушено, все отнято. Были кое-какие деньги на сберкнижке, и их отобрали. В квартире не топлено, жена болеет, внучка хочет мяса и фруктов, а я не могу купить. Но главное, произошло что-то такое, отчего я больше не верю в будущее, не могу сопротивляться и жить не желаю. Проклинаю себя за это. Злоба душит меня, жжет, сверлит, разрывает на части. Я весь состою из злобы, ненавижу тех, кто разворотил мою страну политическим взрывом, заложив в укромных местах страшные заряды под видом того, что это опоры общественных перемен, кто обездолил, унизил мою семью, а меня, честного художника, искавшего в натуре свет и доброту, довел до лютой злобы…»
Я вот тут, его душа, летаю, а злоба опять корежит мое поле. (Ах, не надо бы мне предаваться чувственным воспоминаниям, успокоиться бы, но чувственные воспоминания заложены в меня!) Злоба – часть души, как доброта, стойкость и слабость духа, и только я создала Сидорову минуту отчаяния, победив его разум, не такой сильный у всякого художника, как чувства. Странно, что, наделеннная могучей силой отталкивания, я сохраняю тонкую связь с Землей – через злобу, и, коль решу, могу влететь в земную атмосферу, как большая комета, встреча с которой – беда для Земли. Но неизвестно, чего больше в отлетевшей душе самоубийцы: злобы или раскаяния…
О внучке Сидорова я недавно вспоминала, о прекрасной девочке, брошенной родителями. Родители ее мне, конечно, не интересны, пусть один из них и близкий родственник Сидорову, они, эти родители, люди довольно тусклые, из тех мам и пап, что недостойны своих детей. Впрочем, хотя Сидоров сказал им однажды: «Подлецы!», – в сути их поведения не негодяйство, а человеческая слабость с глупостью: молодые не понимают, что семейное счастье – это вырастить ребенка, а не провести время в брачной постели и насладиться жизненными утехами.
Девчушка вся светилась, как солнышко. Каждая русая русская девочка словно отражает свет солнца, утреннего, ясного и неяркого. Дед с бабкой не могли нарадоваться на внучку, особенно дед, заметивший в ней большие способности к рисованию, и, если бы родители девочки неожиданно спохватились и отняли у них свое дитя, старики очень бы опечалились. Она и теперь существует, эта девочка, ей двенадцать лет, живет в детском доме. Когда к ней подходят старшие, ребенок сжимается, трепещет и смотрит, как загнанная в угол затравленная собачонка.
Дело было зимой, в темное время, под звездами. Однажды маленькая Сидорова возвращалась из школы по накатанной дорожке и с разбегу скользила на резиновых подошвах, как на коньках, помахивая портфелем и тихонько напевая. Почему-то задержавшись в школе, она шла одна. Нередко ее встречал дед, но сегодня не встретил. В безлюдной месте внучку художника обступила шайка мальчиков-подонков, молодая поросль «реформ». Гнусно посмеиваясь и угрожая малышке финским ножом с выскакивающим лезвием, шайка загнала ее в подвал высотного дома, а там растянула на грязном топчане у горячих труб и изнасиловала…
В кабинете художника на стене висело двуствольное ружье. Когда-то близкий приятель Сидорова соблазнил его вступить в охотничье общество; но охотился живописец всего два раза, вид крови отвратил впечатлительного мужика от охоты, подернутые пленкой глаза умирающего лося и содрогание его конечностей, в агонии задранных вверх, долго снились ему и виделись в воображении. Ружье навсегда было повешено на стену, поверх ковра, а как наступили обманные реформы, и распоясалось бандитье, и пошли «домушники» днем и ночью безнаказанно грабить квартиры, Сидоров оба ствола двустволки зарядил жаканом. «Если сунутся, – сказал он жене, – сразу буду бить наповал, без промаха».
Вот это ружье художник сорвал со стены, и, пока его растерзанная внучка билась в истерике на руках бабушки, он, несмотря на мороз, в одной рубашке и простоволосый носился с двустволкой по улице и орал: «Сволочи! Сволочи!» Попадись ему тогда на пути компания мальчишек, Сидоров сгоряча подстрелил бы пару человек. К счастью, никто не попался. Одна компания пряталась в темном подъезде и оттуда настороженно смотрела, но художник ее не заметил. Набегавшись, он заплакал и выстрелил вверх сразу из двух стволов…