Полная версия
Маргинал
Мы допили спирт и пошли в нашу палатку спать; я был спокоен, я знал, что теперь нам ничто не угрожает. Перед тем как заснуть Настя спросила: а что будет с лесом? Его можно рубить или нет? Нет, сказал я, но они его еще не рубят. Но они уже готовы, сказала она, Юрушка точит цепь. Он просто не знает, чем себя занять, сказал я, а с этим лесом я выясню, когда мы вернемся, по-видимому, мужики просто опережают события, такие типы не могут сидеть просто так, они или работают или пьют, третьего не дано. Впрочем, большинство людей вообще не может жить просто так, всем надо что-то делать, чтоб не сойти с ума: Юрушке – точить цепь, валить сосну, отгонять медведя, твоему папе следить за тем, чтобы на столе были правильно расставлены приборы, словно местоположение вилочек и фужеров может оттянуть начало Третьей Мировой войны – последнее я, разумеется, не сказал, только подумал.
Утром мы встали, собрали палатку, погрузились в байдарку, попрощались и поплыли обратно; Настя ни о чем больше не спрашивала, я молчал, и нам обоим было ясно, что скрывается за этим молчанием. А через два дня я уже сидел в своем кабинете и подписывал, подписывал. Я вызывал к себе директоров леспромхозов, лесничих, листал растрепанные отчеты о рубках, посадках, лесных пожарах, о подкормках лосей и отстрелах волков, я требовал выполнения плана по лесозаготовкам, и пожилые, грузные, плешивые, плохо выбритые мужики топтались в конце ковровой дорожки и, потупя глаза, мяли в красных кулаках ворсистые заношенные кепки.
Мы с Настей ездили на курорты, кооперативная квартира обставлялась дорогой мебелью – все катилось как в дурном сне с призрачными, неуязвимыми для моих ватных рук, персонажами. От беременности Настя предохранялась; препараты были импортные, так что наша половая жизнь протекала вполне комфортно. Разговор о детях не заходил; молча подразумевалось, что когда-нибудь они, конечно, будут, двое, мальчик и девочка, но сейчас ребенок мог не только задержать начало настиной актерской карьеры, но на какое-то время вообще выключить ее из профессии. Впрочем, дело, быть может, было не столько во «времени», сколько в публике, которая клубилась вокруг нас, собиралась в нашем доме.
В основном это были настины коллеги, большинство только-только что-то окончило, кто-то уже включился в какую-то труппу, театр, кто-то снимался, кто-то, тот же Корзун, заработал себе маленькое, но имя; на журнальных обложках, на экране, на газетных полосах, мелькало знакомое широкоскулое лицо: ироническая улыбка, веер морщинок от уголков глаз, блестящих от наглости и возбуждения. Впрочем, в их выражении наряду с веселым азартом было и что-то заискивающее, а в манере игры, в том, что я видел на сцене, на экране, был, напротив, хамоватый напор, эффектные штучки, которые порой так перетягивали на себя внимание зала, что тонкости первого плана пропадали втуне; так не замечают игры музыкантов в оркестровой яме. Кто-то в компании имел неосторожность заметить, что Корзун начинает «торговать мордой»; актер встретил «шутника» в баре киностудии и при всех дал ему по физиономии. Тот хотел было подать в суд, благо, свидетелей было полно, но скандал замяли, Корзун принес публичные извинения, т. о. все остались «при своих»; правда, выражение «торгует мордой» из кулуарного трепа не исчезло, но произносили его тишком, тем более, что его легко было списать на зависть: карьера Корзуна раскручивалась как пружина, выскочившая из хряснутого об пол будильника.
Я включался в эту богемную болтовню на правах хозяина дома; у нас ели, пили, занимали небольшие суммы, порой оставались ночевать; я считался чем-то вроде «просвещенного дилетанта», мнения которого при совершении каких-то практических действий можно без ущерба для «дела» выносить за скобки. А действия были вполне конкретные: кому-то предлагали одну роль, в то время как он претендовал на нечто большее, и надо было либо соглашаться либо нет; кого-то приглашали на перспективные съемки, но согласие означало конфликт с главрежем, и здесь тоже надо было решать «быть или не быть». Конкретных советов я не давал; я рассуждал «в общем»: говорил, что хороший актер не сразу выдает «оценку», позволяя зрителю чуть-чуть, на миллионную долю секунды, опередить себя и потом, опять же, совершенно незаметно, представить свой, уже откорректированный, профессиональный «вариант», играя, таким образом, как с партнером, так и со зрительным залом. В этом смысле его искусство чем-то сродни мастерству фокусника, карточного шулера, в нем присутствуют все три элемента «священнодействия»: чудо, тайна и авторитет.
Метельников со мной соглашался; актером он был посредственным, сознавал это, и готовился на Высшие режиссерские курсы. На отборочный тур ему надо было представить оригинальное творческое произведение: картину, рассказ – техника в расчет не бралась, комиссия хотела знать, как человек мыслит. Рисовать Метельников не умел, стихи писать тоже, оставалась проза, но и здесь он не был оригинален: каждый его рассказ непременно начинался с того, что героя, накануне изрядно «принявшего на грудь», будил либо «заливистый звон будильника» либо «тревожный (вар. гулкий) телефонный звонок», звонила, разумеется, «она». Вариант: «сознание возвращалось медленно» тянул за собой «больничную» атрибутику: скрипучие койки, запах хлорки от свежевымытого линолеума, мокрый, «сексуально (курсив мой) проскальзывающий в потную подмышку», градусник. Весь этот инфантильный бред обкатывался на нас с Настей; мы были для автора самой доброжелательной аудиторией, при том, что Настя придерживалась в своей критике направления скорее комплиментарного, я же старался оценивать эти «опусы» объективно, но невольно скатывался в скепсис и кончал тем, что «главная ошибка автора, заключается не столько в технических недочетах, сколько в попытке доказать самому себе свои писательские способности». Забудь о себе, говорил я, попробуй описать нечто, совершенно чуждое твоему жизненному опыту, мысленно представь перед собой какую-нибудь картинку, воспоминание, и, откидывая собственные чувства, воспроизведи ее деталь за деталью. По сути, это был тот же знаменитый «метод физических действий», с той лишь разницей, что актер достигал нужного психического состояния путем визуальных, чисто внешних, манипуляций; на бумаге же происходил направленный «отбор деталей», создавался «виртуальный интерьер», «пейзаж», адекватный состоянию «героя». Для примера мы смаковали хокку, танки и цитировали Хэмингуэя; после одной из таких бесед Метельников попробовал описать посещение крематория – талантливый сокурсник спился и повесился в тамбуре электрички, – вышло мрачновато, но как-то пусто, мимо, без ощущения того, что он же сам сказал на поминках: мы начинаем умирать, не рановато ли? Когда я ему это высказал, Метельников психанул; вскочил, уронив табуретку, стал бегать по кухне, кричать: сам пиши, если ты такой умный, а я все, сдох Бобик! Чуть не выскочил на улицу среди ночи, но я удержал, сказал, что мы попробуем еще раз. Именно «мы»: я тоже впал в своего рода азарт; захотелось узнать, выйдет ли что-нибудь из практического объединения наших усилий.
Опыт был задуман чрезвычайно просто: я на магнитофон наговаривал какой-нибудь из эпизодов своей жизни, а затем Метельников методом технической обработки приводил этот импровизированный монолог в «литературный вид». С кухонного стола убрали все лишнее, поставили «Филипс» – подарок тестя к годовщине свадьбы, – все вышли, я налил стакан вина, закурил, нажал кнопку и, глядя на блестящую коричневую ленту, выползающую из-под никелированного ролика прокатного механизма, начал говорить. Я говорил и все время смотрел в одну точку; это было что-то вроде аутогипноза, медитации; мне казалось, будто каждое мое слово, буква, не просто звучат, но как будто уплотняются в дымном воздухе до состояния типографских литер и в таком виде отпечатываются на магнитофонной ленте. Писательство, в сущности, и есть одна из европейских форм медитации, так же как музыка, живопись, предполагающая как создание некоего «объекта чувственного восприятия», так и вживание воспринимающего в состояние его создателя, именуемого «творцом». Итак, на данном этапе я был «творцом», точнее, медиумом, а еще точнее, аутомедиумом, так как сам вгонял себя в «состояние», выражал его словами и, с некоторым запозданием, слышал звук собственного голоса: микрофон стоял передо мной, а отключить кухонные динамики мы забыли.
О чем я говорил? О том, как мы с Настей на байдарке вышли на лагерь лесорубов. Все как было, без героизма, без пафоса: выходило, что там я струсил, не встал на пути «безззакония и произвола», спрятался за «обезьянью притчу» вместо того, чтобы сверкнуть корочками, наставить ружье. Я говорил; мне было мучительно стыдно за себя того, но я как будто дорвался, и, как заядлый мазохист, продолжал нанизывать детали, реплики, терзавшие меня подобно иголочкам китайского терапевта. Говорил и понимал, что давно искал случая высказать то, что мучило меня все эти годы, пригибало к столу каждый раз, когда я ставил свою подпись на липовом акте и привычным жестом смахивал в стол плоский неприметный конверт без адреса и марки. Об этой части своей деятельности я говорить не хотел, но не сдержался, вынесло само собой. Вынесло и то, как мы с Настей ровно через год, но уже на моторке, пришли на то же место и увидели на месте леса покатые, покрытые пнями, холмы. Они начинались от берега и тянулись до горизонта, похожие на головы каторжников, по уши затянутых гигантской первобытной трясиной. День был ветреный, серый, низкие тучи неслись как куски разбухшего асфальта, берег уже начал зарастать камышом, и когда мы пробились сквозь него, привязали лодку и поднялись на камни, я увидел вдали полдюжины голых, стоящих кучкой, берез и тушки тетеревов, чернеющих в паутине ветвей подобно запутавшимся мухам или нотным знакам какой-то неведомой, не нашедшей исполнителя, мелодии. Я взял ружье, но пошел не прямо на них, а чуть наискось, туда, где кучковалась еще одна уцелевшая березовая группа. Через какое-то время тетерева должны были сняться со своего места и перелететь на те березы, и я знал, что если в этот момент я окажусь вблизи их «летной тропы», они не свернут, не взлетят выше, и я смогу сделать хороший выстрел.
Так и случилось; они снялись и полетели прямо на меня, вначале маленькие как воробышки, сплошь черные, а потом все больше, больше, пока на головках не проступили красные бровки, а хвосты не приобрели графическую четкость и не сделались похожи на маленькие лиры. Я выстрелил с небольшим опережением; дробь ударила в первого тетерева, от птицы брызнули черные точки, и она, не меняя траектории, пронеслась надо мной и тяжело стукнулась грудью в пень за моей спиной. Остальные полетели дальше, достигли берез и, рассевшись по тонким, стелющимся по ветру, ветвям, сделались неподвижны как чучела в тире.
Я взял убитого тетерева, вернулся и увидел, что Настя плачет. Она сидела на лавочке, сколоченной из стесанных жердей, врытой в землю, перед ней был такой же конструкции стол, и она рыдала, положив руки на жерди и уронив на них голову. Чуть поодаль была вырыта яма, почти доверху наполненная пустыми консервными банками, над ямой высился полутораметровый пень с прибитым рукомойником, а по другую сторону от него торчали из сухого ствола шесть ржавых топоров, под которыми кучкой валялись высохшие, выпавшие из них, топорища. Картину завершал темный череп лося, он крепился на вершине пня большим гвоздем, вбитым в темя между небольшими, пустившими всего по три отростка, рожками. Настя не слышала, как я подошел, и подняла голову лишь тогда, когда я бросил на стол убитую птицу. Она посмотрела на тетерева, на меня; взгляд был странный, как будто заторможенный; так, наверное, глядит на мир человек, пробудившийся от летаргического сна или вышедший из глубокой комы. Все как будто распалось; перед глазами были оболочки вещей, ничего не говорящие об их сущности, не имеющие никакой связи между собой. Так от нескольких повторений иногда напрочь «вылущивается» (укр.) смысл слова.
Настино состояние неведомым (взгляд?) путем передалось мне; я оглянулся вокруг: пни, банки, череп с рогами – человек прошел здесь как армейский прапорщик, наспех, грубо, обкромсавший буйную растительность на головах прибывших в часть новобранцев. Но кое-где между пнями из мха уже вылезли тонкие глянцевые прутики с набухшими, чуть лопнувшими на кончиках, почками; темная неукротимая сила выталкивала их из себя, словно не заметив человеческого варварства. Эта сила была права; она была мудра без слов, без знаков; ее мощь сообщалась мне видом этих прутиков и почек: лет через пять-семь эти голые холмы покроет лиственный молодняк с крошечными, едва заметными, елочками, но пройдут годы, елочки поднимутся, раскинут кроны, листва под ними погибнет от недостатка света, и через сотню лет, когда нас уже не будет, эти холмы вернут себе первозданный вид.
Я сел на скамью рядом с Настей, обнял ее за плечи и стал словами рисовать перед ней эту картину; я уговаривал ее как ребенка, разбившего любимую игрушку, а она вела себя как ребенок перед обломками ласточкиного гнезда, разоренного грубыми мальчишками. Не будет другого леса, шептала она, слизывая слезы с кончиков губ. Будет, Настя, лес будет всегда, твердил я, умрем мы: те, кто рубил, те, кто отдавал приказ рубить, те, кто этот приказ подписывал, человек – скот, мразь, он рубит сук, на котором сидит, но он никогда не доберется до корней дерева, на котором растет этот сук, они слишком глубоко, на них до поры спят почки, и их не достанет никакой убийца, а мы все убийцы, я, ты, твой отец, ведь мы все знали, что если я подпишу акт, случится то, что случилось, а значит, в то время что-то представлялось нам более важным. Что? я сам задавал себе вопрос и сам отвечал: квартира, машина, новое платье, вся эта шушера, которая ходит в наш дом, пьет, жрет, спит и делает вид, будто не знает, откуда берутся деньги на все эти скотские радости! Но мы привыкли к этой жизни, и будем так жить, пока не сдохнем, и ты будешь спать с убийцей, со мной, потому что ты это любишь, и я это люблю, и еще я люблю убивать: как только мы пристали к берегу, я схватил ружье, побежал и убил вот эту птицу при том, что у нас в лодке полный рюкзак жратвы, да, но мне захотелось живой крови, и я пошел и убил, и я не понимаю, в чем состоит мудрость Творца, по чьему образу и подобию, и, главное, с какой целью он сотворил такую сволочь как человек?!.
Настя уже не плакала; она сидела на скамье, покачиваясь из стороны в сторону и держа руки так, словно в них был запеленутый младенец. Окоченелый тетерев лежал перед ней, и капельки крови на его перьях были темные и твердые как крупинки граната. Я встал, принес из лодки топор и стал отдирать жерди от противоположного края стола, чтобы сделать из них шесты и колышки для палатки. Заготовив и разложив все это в подходящем месте, я собрал щепу и обрубки, на старом кострище составил из них пирамидку и сунул внутрь ее горящую спичку. Ветерок проникал между щепками, пламя трепетало, но прежде чем оно достигло кончиков моих пальцев, края стружек стали чернеть, по ним побежали едва заметные огоньки, и вскоре внутри пирамидки заметался маленький пожар. Я сходил к пню, принес старые, мышиного цвета, топорища, и со всех сторон обставил ими разгорающийся костерок. Из ямы с консервными банками я достал два закопченых крюка из толстой проволоки, повесил их на жердь и положил жердь на рогульки, торчавшие по обе стороны кострища. Настя тоже поднялась со скамьи и стала что-то делать: чайником набрала из озера воды, повесила чайник на крюк, стала таскать вещи из лодки, а когда вода закипела, ошпарила тетерева и стала пучками выдирать из него мокрые черные перья, обнажая розоватую пупырчатую кожу. В ее движениях было что-то механическое, обреченное; так действуют в фильмах царственные особы, волею судьбы попавшие в положение рабынь. Даже ночью, в двойном спальнике, она отдавалась мне так, как, наверное, Юдифь отдавалась Олоферну: молча, неистово, без единого звука, как статуя, созданная скульптором именно для этой цели. Я тоже был как неживой; нет, хуже, я вел себя как солдафон, насилующий пленницу; как моряк, купивший на час девку у содержательницы припортового борделя.
В этом акте, растянувшемся как ни странно, чуть не на всю ночь, мне виделось нечто ритуальное; так в некоторых языческих племенах для повышения урожая с-х культур, плодовитости домашнего скота, аборигены устраивают бешеные секс-оргии, подавая как бы живой и заразительный пример обессиленной природе. Симпатическая магия: подобное вызывает подобное. Не исключено, что этот побудительный инстинкт лежит и в основе хлыстовских радений.
Не знаю, возымели ли наши труды какое-то действие, но на другой день, когда мы проснулись и вылезли из палатки, никаких туч не было в помине, над холмами, над озером сияло солнце, заливался невидимый жаворонок, а почки, накануне темневшие на побегах как родинки, разом проклюнулись и как будто подернули весь пейзаж нежнейшим пепельно-нефритовым флером, сетчатым как полотна Сера. Мы и проснулись-то оттого, что брезентовый тент нагрелся от солнца, и в палатке сделалось душно. Проснулись и какое-то время молча лежали рядом, глядя на белый от солнечного света брезент, слушая жаворонка и представляя небесную синеву вокруг его трепещущего тельца. С пробуждением Настя как будто ожила; это был уже не жесткий картонный манекен, обтянутый сухой как пергамент, кожей; это был маленький зверек, ласково тычущийся в мою влажную подмышку мягкими, бархатными как у лошади, губами. Ее ласки возбудили меня; страсть наша была короткой, но жаркой и цепкой как у некоторых насекомых, стремящихся пожрать друг друга в любовном экстазе. Потом я вылез из спальника, выбрался из палатки и, при виде всего этого буйства холодных, но таких пронзительных в своей чистоте, красок, заорал, замахал руками и как был, голый, стал вприпрыжку спускаться к маленькой, еще на заросшей камышом, песчаной выемке в озерном берегу. Я ступил в воду и пошел вглубь, чувствуя как от холода цепенеют мышцы, а дыхание делается затяжным и неровным. Когда вода достигла груди, терпение мое кончилось, я быстро окунулся в воду с головой, потом развернулся и, разгребая руками мелкую рябь, пошел к берегу.
Мы завтракали тетеревом, накануне завернутым в фольгу и зарытым в землю под кострищем, пили красное сухое вино «Мерло» из полуторалитровой, всю ночь пролежавшей в озере, бутыли; буйство вокруг набирало силу, кое-где уже показались желтые мохнатые звездочки мать-и-мачехи, зазвенел в небе второй жаворонок, плеснула в камыше большая рыба, чуть поодаль опустился на воду небольшой, не больше дюжины, гусиный табунок: гуси, покачиваясь на мелкой волне, подплыли к плоской ямке в углублении гранитной плиты и стали шумно плескаться, словно демонстрируя нам то дикое изящество движений, которое давно утратили их прирученные сородичи.
Домой мы вернулись в тот же день, уже за полночь, последней электричкой, от вокзала взяли такси. В квартире было накурено, на кухне сидела девица лет двадцати восьми-тридцати и пожилой, но довольно известный, актер с морщинистым испитым лицом. На девице был свитер с широким воротом, из которого видны были ее худые серые ключицы; актер сидел в расстегнутой на пару пуговиц рубашке, его узкие, украшенные орнаментом, подтяжки соскочили с плеч почти до локтей; на спинке стула висел обсыпанный чешуйчатой перхотью пиджак. В уголках его глаз видны были черные крапинки – остатки нестертого грима; его театр был на гастролях, и этим вечером давал «Тартюфа» с ним в главной роли. Они пили портвейн; актер говорил, что первым утренним самолетом должен лететь в Москву на съемки, что после съемок он, конечно, выпьет, потом сядет в поезд, приедет сюда, отыграет спектакль, потом опять выпьет, потом опять сядет на самолет или в поезд, поедет на съемки, после которых опять выпьет, сядет в поезд…
Мы не стали прерывать этот монолог, уходящий в дурную бесконечность – жизнь сама пресекла его года через четыре. Настя пошла в душ, а я подсел к столу, актер поставил передо мной стакан, налил вина, я молча выпил, и когда актер опять сказал: отснимусь и выпью, – почувствовал, что наступает эффект «дежа вю»: я все это уже видел, слышал, но не один, не два, не пять, а сто, тысячу раз, так же как этот актер, в тысячный раз выходящий к рампе, попадающий в объектив камеры и штампующий собственные глаза, нос, лоб, уши, гладко, до пор, выбритые, иссушенные гримом, губы с прилипшими к ним табачными крошками. Но главное, продолжал актер, привезти домой все вещи: рубашки, брюки, свитера, майки, даже носки и носовые платки; моя жена не верит, когда я говорю, что оставил что-то в гостинице, она считает, что вещь можно забыть только у любовницы, и каждый раз, когда по возвращении в моем чемодане чего-то недостает, устраивает мне жуткие сцены, серьезно! Девица слушала и сухо посмеивалась, стряхивая на стол сигаретный пепел, откидывая голову с гладкими, стянутыми в хвост волосами, и открывая длинную шею с глубокими поперечными складками.
Утром я повез актера в аэропорт; по дороге мы остановились у «Гастронома», он взял две бутылки пива и за дорогу выпил их с двумя таблетками валидола. На прощанье, перед турникетом, сказал: счастливый ты человек, Анатоль, у тебя прекрасная работа, красивая жена, от тебя пахнет дымом, лесом, а мне опять на эти чертовы съемки. В фильме он играл писателя, лауреата Государственной премии, и по сценарию у него должен был наступить творческий кризис. Потом я видел этот фильм; на экране актер представлялся умнее, значительнее, чем он был в жизни, но я вспоминал, каким он тогда улетал, и понимал, что он не играет, а просто мучается с похмелья, с вечного недосыпа, и что на вид эти страданья практически неотличимы от мук творчества.
Здесь я остановился; пленка кончилась, глянцевый хвостик выскочил из щелки между роликами и заметался вокруг бобины, сухо щелкая по пластиковой панели. В дверь постучали, голос Метельникова спросил: все? Да, сказал я, думаю, тебе хватит. Так и случилось. Он отпечатал все почти слово в слово; я даже подозревал, что это сделала машинистка; текст, страниц семнадцать, был почти без опечаток, и Метельников показал его мне через день после того, как взял бобину. Я прочел; все было почти так как я говорил, «почти», потому что при перепечатке машинистка, по-видимому, выправила кое-какие шершавости, свойственные живой речи. Но все же в некоторых местах речевая интонация сохранилась, и эти места, благодаря как раз всякому стилистическому мусору, были самые живые: они передавали не «картинку» со всеми ее подробностями, а чувство, которое испытывал я в тот момент, когда видел то, что описывал. И в то же время при чтении я ощущал странное раздвоение: тот, кто говорил все это, был как будто не я, а некий другой человек, отождествить себя с которым я мог лишь методом «исключенного третьего»: там были только я и Настя, больше никого. Но все же по ощущению выходило, что тогда я был один, потом, когда говорил в микрофон, другой, теперь же, держа перед глазами машинописные листы, третий. Впрочем, это был тот же я, слегка измененный, дополненный; Осокин плюс нечто, пережитое им и сделавшее его нынешним, таким, каков он есть сейчас. Более того, был я, и был «он», и это «он» стал отныне подписывать липовые акты, смахивать конверты в ящик стола, выезжать в лесничества, где к его приезду специально топили баню, накрывали стол и готовили облаву на крупного зверя.
А Метельников поступил; мой «рассказ» буквально протащил его через все вступительные «рогатки»; кто-то из членов комиссии даже предложил «автору» переделать его в сценарий с тем, чтобы потом пробивать на столичной студии, но Метельников уклонился, и в один из дней явился к нам прямо с поезда, прошел на кухню, вынул из портфеля растрепанную пачку машинописных листов, бросил их на стол: на, бери, делай что хочешь, лучше всего сожги, я не могу больше быть Галатеей, Франкенштейном, я хочу быть Константином Метельниковым, и больше никем!
Мы хорошо посидели в тот вечер; гостей не было, вина было мало, глупого трепа тоже. Втроем: он и мы с Настей. Она была на восьмом месяце; она как бы слушала, но я видел, что ее гораздо больше занимает то, что сейчас происходит в ней самой, в тишине, в темноте. Ее состояние захватило нас; голоса звучали приглушенно, мозг машинально выбраковывал лишние слова; Метельников говорил, что самое, наверное, ужасное, что может случиться с человеком, это если он проживет не свою, а чью-то чужую жизнь, что многие, тот же Штрих, который повесился в электричке, может потому и пьют, что никак не попадут в свою колею, говорят чужие слова, поют с чужого голоса. Приоткрыл форточку над головой, закурил, стал говорить, что хочет сделать что-то свое, но заранее знает, что ему это не позволят, даже сказать не разрешат, разве что подумать. Мы здесь втроем, сказал я, можешь говорить все, что хочешь. Это не то, сказал Метельников, надо сказать так, чтобы все услышали, поняли, но сделали вид, будто это не про них, точнее, не про нас. Именно этому вас там и учат, сказал я. Нет, сказал он, этому мы учимся сами, а снимать и клеить картинки после нашего вуза сможет любой, даже цирковая собака.