bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Он опять орал полдня, после того как ты ушёл.

Папа прижимает меня к себе:

– Ну что же ты, Илёша? Ты же обещал.

За спиной грохочет трамвай, я прикасаюсь лицом к папиной колючей щеке и прошу его:

– Погуди, как пароход.

Папа улыбается, прижимает ладонь к губам и гудит долгим затихающим гудком и потом ещё два раза коротко и как будто издалека.

– А мы поедем на поезде?

– Нет, на поезде не поедем, но скоро поедем на дачу в Старожиловку на машине, это совсем не далеко…


…Папа ведёт меня умываться перед сном. Мне очень нравится, когда папа ведёт меня умываться перед сном. Мы проходим через тёмный коридор нашей квартиры, папа держит меня за руку, выходим в переднюю. Из под двери соседки Анны Давыдовны видна узкая полоска света. Папа говорит мне шёпотом:

– Не шуми!

Я не шумлю, мы сворачиваем на кухню. Окно кухни выходит на задний двор и светится серым цветом вечерних сумерек. В кухне светлее, чем у нас в комнате, потому что окно нашей комнаты смотрит прямо в глухую стену соседнего дома и неба из него не видно, а окно кухни выходит на задний двор и из него видно немного неба. Папа не зажигает свет, подходит к чёрной чугунной раковине и приоткрывает блестящий в полутьме медный кран. Вода тонкой струйкой, с каким-то бормотанием и шипением вытекает и плещется в раковину. Папа ставит одну ногу на что-то под раковиной и сажает меня себе на одно колено. Я протягиваю обе руки под струйку воды:

– Тихо, тихо. Не плещи на пол, – смачивает под струйкой воды свою огромную ладонь и закрывает ею всё моё лицо. Вода холодная, кран булькает и шипит, я смеюсь и верчу внутри папиной ладони головой:

– Не шали, не шали! Наплещешь!

Он ставит меня на пол, обтирает мне лицо и ведёт к окну. Окно снизу закрыто ящиком, который нависает прямо на улицу и торчит над таким же кухонным ящиком второго этажа и под таким же ящиком четвёртого этажа. В него мама и Анна Давыдовна ставят кастрюльки с едой. Папа подсаживает меня на подоконник, и тогда я вижу сквозь верхнюю половину окна стену дома на той стороне двора и потемневшее небо над ней, на котором уже видны звёзды.

– Ну, где полярная звезда? Нашёл?

– Ага! – киваю я. Из открытого окна тянет свежестью, доносятся гудки поездов и низкие гудки буксиров с Невы…


Я вхожу в нашу узкую маленькую комнату. Папа, как всегда, сидит за столом, который стоит у окна, занимая по ширине всю комнату. Он оборачивается, услышав, что я открыл дверь. Улыбается:

– А, Илёша! Что так поздно?

– Слушал лекцию Долинина.

Лицо у папы светлеет, он хочет что-то сказать, но входит мама с тарелкой ужина для меня и с порога, как бы продолжая начатый ещё в прихожей разговор, спрашивает:

– Так ты что, правда помнишь Наташу из детской соматической?

– Да, я помню, как она вместе с какой-то медсестрой повела нас, нескольких детей из палаты, на прогулку, но началась бомбёжка и мы побежали назад. Медсестра впереди, а Наташа бежала сзади и всех подгоняла. Я оглянулся, чтобы подозвать её – у меня шнурок развязался, но в это время вдалеке за её спиной на месте большого какого-то, как дом, круглого бака появился огромный огненный шар, но звуков я не помню, как в немом кино. Нам навстречу бежала ты, – я посмотрел на маму, – и ещё какие-то женщины в белых халатах…

– Сзади, Вера Ивановна бежала, – сказала мама. – Я помню, как она ворвалась в сестринскую с криком: «Налёт! Бомбят нефтехранилище! Там Наташа!.. С детьми гуляет…»


Я ем ужин, мутные воспоминания проплывают под неторопливый мамин голос, которая сидит рядом и смотрит, как я ем…


…Осень наступила как-то сразу, стало холодно, в нашей узкой длинной комнате с окном на север и с видом на противоположную стену даже днём стало совсем темно. Мама аккуратно выгребает горячие угли и золу в ведро из только что протопленной нашей круглой, почти до потолка, покрытой рифлёным железом печки. В её узкую открытую дверцу ставит железную формочку с тестом из кофейной гущи. Мы, все трое – мама, Володя и я, – полны ожиданием. Сегодня наконец-то придёт папа! Его отпустили ненадолго. Долгожданные два звонка в дверь. Это значит – к нам, это папа. Мы с Володей выбегаем в коридор, мама идёт открывать. В прихожей приоткрывается дверь соседки Анны Давыдовны. Она высовывается в щель и почему-то шёпотом спрашивает:

– Это Лёня, наверно?

– Да, да, наверно – отвечает мама и открывает дверь. Там в серой шинели стоит, улыбаясь, папа. Входит и одной рукой обнимает маму, а в другой у него какой-то мешок. Мы с братом повисаем у него ногах, шинель колется, я задеваю его мешок, в нем что-то твёрдое.

– Осторожно! Осторожно! Не разбей! Илёша, ты не ушибся?

– Нет, а что там?

– Там банка с супом. Мне перед уходом старшина дал, сказал, чтоб я вам отнёс.

Мама забирает мешок и уносит в комнату. Папа снимает шинель, идёт на кухню, моет руки, и мы все по коридору друг за другом тоже идём в комнату.

Мама радостно хлопочет:

– Ну раз такой праздник, будем по-настоящему обедать.

Банка уже вынута из мешка и стоит посередине стола. Стол стоит у стены, иначе не пройти по комнате. Папа садится на своё обычное место спиной к окну у короткой стороны стола, мы с братом на табуретках у длинной, спинами к тахте, а мама напротив папы спиной к печке. Она уже успела накрыть на стол: перед каждым по глубокой тарелке, которая стоит в мелкой, справа – ложка и нож, слева – вилка. Папа смеётся:

– Ну, наверное, вилки и ножи не пригодятся.

– Ничего, – отвечает мама, – пусть привыкают, обед должен быть по правилам, – она показывает глазами папе на нас.

Папа улыбается. Мы завороженно смотрим на банку со светло-жёлтой жидкостью и мутным осадком на дне. Мама трогает банку, муть на дне поднимается облачком, всплывают несколько каких-то темных горошин, которые, описав небольшую дугу, снова ложатся на дно.

– А что это там? – спрашивает Володя.

– Это немного самого супа со дна котла попало, вон даже несколько чечевичин плавает, – отвечает папа. Мама переливает суп из банки в кастрюльку.

– Я подогрею его, печка ещё теплая, – она открывает дверцу печки, вынимает формочку с пирогом из кофейной гущи и вскрикивает: – Ой! Да что же это?! – мама растерянно смотрит в формочку, в которой пирог. Он весь серый от золы, насыпавшейся сверху из трубы.

– Ничего, ничего, – успокаивает папа. – Пока греется суп, мы всё очистим. Это из чего же пирог?

– Из кофейной гущи. Хорошо что я её не выбрасывала…


– Ты доедай, Илёша, я сейчас чай принесу, – говорит мама и продолжает что-то рассказывать о детской соматической больнице…

В комнате полутёмно, чтобы не мешать Маше, которая уже спит за зеркальным шкафом. Шкаф стоит посередине комнаты, зеркалом повёрнутый к окну, чтобы в дневное время отражать свет от окна. Между узкой его стороной и стеной комнаты – узкая и маленькая кровать Маши, а за глухой задней стенкой шкафа – тахта моя и брата, но брат уже полгода в армии, так что я блаженствую и сплю один на полуторной тахте…

Мама продолжает что-то вспоминать про Наташу, про какого-то Колю, которого я совершенно не запомнил. Папа поворачивается спиной к письменному столу, включается в разговор:

– Вера Ивановна Долинина была начмедом в детской соматической – жена того самого профессора Долинина, лекцию которого ты сегодня слушал, а сам Долинин преподавал у нас в Институте истории искусств, пока институт не закрыли, а Наташа – дочка другого нашего профессора, Гуковского. Он погиб на допросе лет пять назад, – папа замолчал, он слышал мамин рассказ, наверное, уже не в первый раз, и снова повернулся к своему столу. Мама посмотрела ему в спину и закончила как-то уже без интереса.

– Наташа позже вышла замуж за сына Долинина и Веры Ивановны – Колю, он тоже там был в больнице. Но потом Наташа и Коля разошлись.

– Долинина?! – переспросил я. – Наталья Долинина? Та самая, которая пишет книги, преподаёт литературу? Так это – Наташа? Она после той бомбёжки научила меня правильно завязывать шнурки, чтобы не развязывались.

Папа отодвинул кресло от стола, встал:

– Пора спать, уже поздно. Машу разбудим, – папа выглядел несколько недовольным. Мой поздний приход и разговоры нарушили его план, и он, отвлёкшись, не успел сделать то, что намечал на вечер.

Я пошёл на кухню. Не зажигая света, прошёл через тёмный коридор и прихожую. Под дверью Анны Давыдовны светилась полоска света. На кухне верхняя половина окна едва брезжила отражённым от облаков рассеянным светом. Нижняя была заслонена большим продуктовым ящиком, использовавшимся в качестве холодильника и нависающим над задним двором дома. В верхнюю половинку окна я увидел, что снег уже перестал идти, ветер частично разогнал тучи. В просветах появлялись звёзды. За спиной послышался голос папы:

– Ну что, нашёл Полярную звезду?

– Нашёл. Вон она в разрывах облаков. Видишь, ветер переменился на северный. Завтра будет ясная погода. Циклон прошёл. Нам про это профессор Крат рассказывал на лекциях по астрономии. Он старый и совсем близорукий. В Пулково работает, заведует лабораторией Солнца…

Папа подошёл сзади, обнял меня за плечи.

– Илёша… – прижался ко мне щекой и почему-то шёпотом спросил: – А помнишь, как мы ходили с тобой мыть руки перед сном в сорок первом, перед войной?

– Да – так же шёпотом ответил я…

3

Нет, совершенно непроизвольно когда пытаешься вспоминать что-либо, то никак не удержишься от того, чтобы заодно не «вспомнить» то, чего с тобой не было. Вот сейчас перечитал первые страницы и наткнулся на описание того, как мы возвращались на Моховую после неудачной эвакуации. Там я написал, как мы стояли на углу Пестеля и Моховой, как по Пестеля грохотали танки, а из репродуктора гремел марш. И ещё там было написано (я это все-таки удалил), что это был марш «Прощание славянки». Гремел ли марш, я не помню, может быть, и правда гремел. Но что это не был марш «Прощание славянки» – это точно. Подсознательно хотелось, чтобы было красиво, трогательно, как в кино. Но марш «Прощание славянки» впервые был окончательно реабилитирован после фильма «Летят журавли» Калатозова в 57-м. Там действительно солдаты уходят на фронт под пронзительные звуки марша «Прощание славянки». Но это – в кино! А вообще-то марш этот считался «типичным дореволюционным», его очень любили в войсках Колчака и в Добровольческой армии. Но в памяти всё соединяется. И реальные события, и те, что случились потом, так сказать, подмонтировались (если уж говорить в терминах кино), а вот как мама больно прижала мою руку к ручке чемодана – помню, как сейчас…

…Я совершенно не помню, как мы с Володей и с мамой исчезли (ушли, уехали) из Детской соматической. Я просто помню, что было тепло и светло. Я и Володя снова держимся за мамины руки, в которых у неё ещё чемодан и какой-то (или какие-то) узел, а через плечо всё та же полевая сумка с документами. Мы поднимаемся по узким качающимся мосточкам на стоящий у берега чёрный буксир. Сзади буксира стоит на длинном тросе такая же чёрная большая баржа. В нее тоже, но уже по двум мосткам, поднимаются тёмные вереницы людей. Военные, которые стоят у мостков, покрикивают на них, торопят. Мы с мамой поднимаемся на палубу, впереди открытый большой чёрный люк в который в который спускаются люди. Мама отдавливает нас с Володей в сторону от всех идущих. Мы подходим к смотанному в кольца толстому канату, лежащему на палубе почти у самых перил, она сажает нас на него, кладёт рядом узел и чемодан, садится сама. К нам подходит человек в морской форме, его полосатый воротник и ленточки на бескозырке треплются по ветру:

– Прошли бы лучше в трюм. Здесь будет очень ветрено, мы пойдём ночью – станет холодно.

– Нет, нет, – отвечает мама, – меня и мальчиков очень укачивает в закрытом помещении. Они ещё очень слабые, – она прижимает нас к себе, – разрешите, мы тут посидим, я их укрою, – она смотрела на него снизу вверх, взгляд у неё был, как тогда в Старожиловке, когда она говорила папе и Коляне, что началась война, как тогда, когда отвечала дяде Фёдору из вагонной двери и на углу Пестеля и Моховой, когда она держала нас за руки, а мимо шли танки…


…Да, я вспомнил, я видел этот взгляд. Это было потом в Тихвине. Воинскую часть, в которой служил папа и работала мама, перевели из Архангельска в Тихвин. Там было тихо и тепло и даже деревянных тротуаров, как в Архангельске, не было. Я ходил по какой-то поляне, наверное, около нашего барака и вдруг наткнулся, почти наступил, на птицу, которая, распластав крылья, сидела на земле. Я присел, чтобы получше рассмотреть её и протянул руку, чтобы потрогать, но не дотронулся. Птица сидела, прикрыв собой какие-то голубоватые в крапинку яйца, одно из них чуть высовывалось у неё из под перьев. Она смотрела на меня круглыми черными глазами и не улетала. Её взгляд не двигался, глаза не моргали, они смотрели в меня… Это были те самые, мамины глаза…


– Ну смотрите, ведь простудитесь, – помолчав, ответил моряк и ушёл.

Мама ещё крепче обнимает нас с Володей за плечи, прижимая к себе. Я спрашиваю:

– А что такое – укачивает?

– Ничего, ничего. Здесь все равно лучше, если что…


…Мама и после войны страшно боялась толпы и замкнутого пространства, наверное, от неё это передалось и мне. Я смутно помню, как, вскоре после того как мы вернулись после неудачной эвакуации и жили на Моховой, в очередной раз завыла сирена, мы заторопились в бомбоубежище, которое было в другом флигеле нашего дома. Там было даже два бомбоубежища – во флигелях по обе стороны подворотни, но одно было ещё не достроено и все набились в одно. Когда мы спустились по лестнице из нашей квартиры, я увидел дочку нашей соседки Анны Давыдовны – Бриану. Она уже была большая – школьница и, глядя на нас, держащихся за мамины руки, сказала голосом воспитательницы из ясель:

– Быстро, быстро в бомбоубежище!

Я смотрел на неё и завидовал. Перед ней на каких-то ножках стоял ящик с ручкой, которую она крутила, а из ящика оглушительно гремел пронзительный звук сирены.

Мы с мамой пересекли передний двор и вошли в бомбоубежище. Там уже было полно народу. Под сводчатыми потолками сидели вдоль стен и стояли посередине люди. Мама пристроила нас где-то у стены и, сказав, чтобы мы сидели смирно, снова пошла к выходу, на ходу доставая пачку папирос и путаясь в ремне от полевой сумки, висящей у неё через плечо. Со двора доносился вой сирены, а издали всё громче и громче был слышен неровный звук моторов самолётов.

– А вот и наши истребители, – стянув платок с головы и прислушиваясь, сказала сидящая рядом соседка. Сквозь пульсирующий, рыдающий гул немецких самолётов послышался другой, ровный нарастающий звук. Под низкими сводами бомбоубежища молчащие прислушивались к звукам с улицы. Соседке разговаривать было не с кем, и она обращалась к нам с Володей:

– Во! Воздушный бой прямо над нами!

Мне очень хотелось посмотреть, но Володя крепко держал меня за руку.

С улицы доносились приглушённые звуки самолётных моторов, они слышны были то далеко, то совсем близко и потом совсем рядом – громкий треск и глухой удар. Сильно вздрогнул пол в бомбоубежище, снаружи послышался звон стёкол. Все закричали и толпой кинулись к небольшой лесенке, ведущей к железной двери, во двор. Сразу образовалась пробка, кто-то упал. Володя ещё крепче сжал мою руку.

Дверь рывком открылась. На верхней ступеньке лесенки стояла наша мама. Её пальто пересекал ремень от полевой сумки, в руке была недокуренная папироса:

– Назад! Всем стоять! – её голос был страшным, я никогда не слыхал, чтобы мама так говорила – По местам! – и потом незнакомым звенящим голосом: – Все организованно выходим из бомбоубежища, без давки, не торопясь! В наш дом, в соседний флигель, попала бомба, – все опять завопили. – Тихо! Бомба не взорвалась, она замедленного действия. Быстро, без паники выходим и покидаем дом, – сквозь затихшую толпу она протиснулась к нам. Сказала совсем по-другому, домашним голосом: – Молодцы! Молодцы! Вы хорошо себя вели, – обняв Володю, крепко вцепившегося в мою руку, добавила: – Ты молодец, Володюшка, не отпустил Илёшу, не потерял его.

Мы вышли во двор. Проезд на задний двор был освещён багровым мерцающим светом. Володя спросил:

– Что там?

– Дровяные сараи горят на заднем дворе, – ответила мама, – немцы сбросили на них несколько ящиков зажигалок.

Мы направились к подворотне. Та часть дома, в которой было недостроенное бомбоубежище, была совсем тёмная. Окна были без стёкол. Мы прошли через подворотню, вышли на Моховую.

– А мы домой не пойдём? – спросил Володя.

– Нет, нет. Мы сразу к тёте Оле к Мальцевскому, на Лиговку. Домой нельзя, бомба в любой момент может взорваться…

Мы шли по совершенно тёмному городу. Сирены уже не были слышны. Громко и размеренно стучал метроном. Под ногами вдоль Литейного и Кирочной сплошным слоем лежали битые стекла. На следующий день, когда мы с мамой вернулись с Лиговки на Моховую, половины нашего пятиэтажного дома, той части, что выходила на улицу слева от подворотни, – не было. Бомба взорвалась позже, когда приехали сапёры. Двое, как рассказала позже Анна Давыдовна, совсем молоденьких солдат вошли во флигель, через несколько минут раздался взрыв. Тех двух солдат даже не нашли. Все пять этажей и стена, выходящая во двор, превратились в битый кирпич, огромная куча которого, занимала более половины переднего двора. Из неё торчали перегнутые и завязанные узлами железные кровати и поломанная какая-то мебель. Со стороны улицы стена этой части дома устояла и смотрела на Моховую пустыми квадратами окон. Наш флигель и окна нашей квартиры, оказались нетронутыми, и все стёкла были целы. Мы увидели их ещё снизу, когда вошли в проезд, ведущий во второй двор, в котором ещё дымились сгоревшие ночью дровяные сараи. Где-то среди этой горы дымящихся балок и кирпичных холмов был и сарай наш и наших соседей. Все дрова сгорели. Мы вернулись домой.

Много, много позже, уже будучи совсем взрослым, случайно в книжке Дмитриевского об истории ТЮЗа я наткнулся на несколько строчек о той ночной бомбёжке 6 ноября 1941 года: «Три последние бомбы сразу не взорвались. Через некоторое время прибыли подрывники в дом 32. Они отправились разряжать бомбу. Взрыв! От дома остался один скелет…» Всё так и было, только автор ошибся. Это был не 32-й дом, а наш – 30-й, тот его флигель, который вплотную примыкал к тридцать второму дому.

…Ничего не запомнил – ни как мы отплыли, ни когда наступила ночь. Проснулся я от какого-то сильного звука, толчка и довольно холодного дождя. Около нас стоял тот же самый моряк:

– …совсем близко! Сейчас наберём ход и уйдём из зоны. Хорошо, что дождь – самолёты не летают.

Буксир резко дёрнуло назад. В полумгле белой ночи видны были длинный, натянувшийся от рывка буксира трос и тёмная громада баржи. Опять послышался, но уже слабее, тот же, разбудивший меня визжащий звук. Я прижался к маме – это был дальний звук летящего снаряда.

– Всё, всё, не бойтесь, это теперь уже далеко…

Вдали раздался взрыв, поднимались и опускались волны, буксир и баржа на длинном тросе раскачивались, приближаясь и удаляясь, друг от друга. Буксир набирал ход.

…Мама трясла нас, чтобы мы скорее проснулись:

– Ну давайте, давайте, мальчики, просыпайтесь, надо слезать, это – Кобона, всё, приплыли, дальше – на поезде, больше бомбёжек и обстрелов не будет – чемодан и мешок были у неё уже в руках, сумка висела через плечо.

Опять те же самые качающиеся мостки. Мы спускаемся на твёрдую землю. Стоящий внизу военный рассматривает бумаги, которые она вынула из своей полевой сумки. Военный показывает куда-то рукой:

– Вот там эвакопункт.

– Спасибо.

Мама поднимает чемодан и узел, берет Володину руку, Володя берет за руку меня. Мы идём к какому-то бараку, подходим к окошку в стене. Там, в окошке, видна женщина, похожая на врача или медсестру – она в белом халате. Мама показывает ей бумаги, которые только что показывала военному около буксира.

– Вас трое? – спрашивает женщина в окошке и, не дожидаясь ответа, что-то ставит перед мамой. Мне снизу не видно.

– Это всё нам?! – спрашивает мама.

– Ну да. Вас же трое. А это сухой паёк. Потом вас только в поезде при первой остановке будут кормить.

– Ой, сейчас, – говорит мама в окошко. Она берёт меня и Володю за руки, отводит нас и оттаскивает все наши вещи к длинному столу, за которым сидят уже люди, сажает нас там и возвращается к окошку за мисками и сухим пайком.

Миски почти доверху наполнены манной кашей, поверх неё просто жёлтое озеро растаявшего масла, а рядом огромные куски хлеба.

– Подождите! – говорит мама. – Не ешьте, у вас животы заболят.

– Почему? – спрашивает Володя. Я сижу и не могу оторвать взгляд от каши и хлеба. Рот у меня заполняется слюной.

– Потому что у вас дистрофия в тяжёлой форме, – отвечает мама голосом Веры Ивановны из детской соматической.

Мама убирает в свёрток сухой паёк и два куска хлеба, последний разламывает на три части, раздаёт нам и один кладёт перед собой. Потом из узла вытаскивает судок, открывает какую-то плотную крышку, а из него вытаскивает другой, тоже с крышкой, открывает его и перекладывает туда кашу с маслом из двух мисок и сливает растопленное масло из третьей. Плотно закрывает судок, прячет его в большой и все это засовывает в узел. Оставшуюся в миске кашу раскладывает себе и нам по мискам…

…Мы – в поезде. Я, Володя и мама едем на нарах на втором этаже. Всё забито людьми, чемоданами и узлами. У нас уголок уютный. Немного наискосок видна открытая дверь. В проёме сидят женщины, свесив ноги. На полу места нет, всё занято сидящими и лежащими людьми. Поезд останавливается и долго стоит. Мама вытаскивает из узла большой пустой судок, спускается вниз:

– Мальчики, ни в коем случае не слезайте, сидите здесь, около вещей, говорите, что тут занято, я быстренько, только за кипятком сбегаю, – и какой-то женщине на нижних нарах: – Посмотрите, пожалуйста, за мальчиками, я быстро, – пробирается к двери, спрыгивает на насыпь, видна только её голова, вернее, только чёрные вьющиеся волосы. Видно, как она машет нам рукой и исчезает.

Мы смотрим в светлый, освещённый солнцем пролёт двери. Какие-то люди то выпрыгивают наружу из вагона, то снова залезают обратно. Где-то далеко слышен гудок паровоза, совсем как у нас на кухне до войны у открытого окна, когда мы с папой ходили мыть перед сном руки. Слышно, как сначала далеко, потом всё ближе и ближе звенят, ударяясь друг о друга, буфера вагонов. Вагон дёргается и звон ударяющихся буферов затихает в конце поезда. Кто-то кричит:

– Паровоз прицепили, сейчас поедем, залезайте!

Люди полезли в вагон, толкаясь, подсаживая и отталкивая друг друга. Володя и я, вытянув шеи, всматриваемся в проём двери. Мамы там нет. Опять издалека послышался перезвон буферов. Всё громче, громче, вагон дёрнулся. Засуетились, заторопились люди у двери. Медленно, медленно, почти незаметно поплыл назад вагон стоящего напротив поезда. Негромко, как бы нерешительно, стукнули колёса под полом, потом ещё и ещё. Какие-то тётки сели на полу у двери, свесив ноги на улицу, и тут мы увидели бегущую маму, вернее, не её саму, а только вьющиеся волосы, её поднятое к вагону лицо и протянутые руки, в одной из которых был закрытый плотно судок. Она бежала по насыпи, у самой двери, а тётки, сидящие на полу вагона, что-то кричали и отталкивали её ногами:

– Некуда, некуда! Полный уже вагон, некуда сюда, – и тут, я помню, заорал, как когда-то в яслях, когда уходил папа. Я орал, а голос куда-то уходил – у меня кончались силы, но тут мой крик подхватил Володя. Над нами и под нами на нарах закричали тётки:

– Да у неё тут дети! Она из нашего вагона! – там, у двери, услышали крики и наши с Володей вопли, протянули маме руки, втащили её в вагон…

Под полом мерно постукивали колеса всё быстрее и быстрее. Мама наконец, перелезая через узлы и людей, добралась до наших нар. Мы уже не орали, мы видели её, видели, что с ней всё в порядке – в руках у неё был закрытый судок, а через плечо висела полевая сумка. Мама прижалась к нам. Она вся дрожала. Что-то говорила, что-то шептала:

– Всё, всё хорошо, теперь уже скоро приедем… Поедем по большой реке на пароходе, ну всё, всё, – она гладила наши лица, головы, что-то всё говорила, говорила…

4

Начиналась весна, но для меня она начиналась безрадостно. Наверное, от перегрузки на работе, от домашних забот, от общего весеннего авитаминоза я как-то разладился. На шее, точнее, снизу на челюсти у меня вспухла болезненная шишка, которая краснела, росла и всё сильнее болела. Перед уходом с работы я позвонил папе, так как в Стрельне, где мы теперь жили с Эммой и детьми, дома у нас не было телефона, а из автомата звонить очень не хотелось. На его вопрос: «Как дела, как здоровье?» – пожаловался на шишку, рассказал, что ходил в университетскую поликлинику, там прописали компрессы, но от них не стало лучше. Папа забеспокоился и посоветовал обратиться к дяде Диме:

На страницу:
2 из 3