Полная версия
Во львиной пасти
Василий Авенариус
Во львиной пасти
Историческая повесть из эпохи основания Петербурга
Часть первая
Глава первая
Из дальних странствий возвратись,Какой-то дворянин, а может быть, и князь…КрыловМолчи, скрывайся и таиИ чувства и мечты свои!ТютчевВ средних числах августа 1702 года над Балтийским морем разразилась жестокая буря. Бушевала она трое суток. На четвертые у нее дух заняло, и она угомонилась. «Морскую чайку» («Seemowe»), трехмачтовое купеческое судно, пять недель назад вышедшее из Любека с грузом колониальных товаров для шведской крепости Ниеншанц на Неве-реке, слегка еще только покачивало, подбрасывало умирившимися волнами. Нам, избалованным усовершенствованиями судостроения последних двух веков, пузатый кораблик этот показался бы, быть может, довольно бесформенным и неуклюжим. Но шкипер судна Фриц Бельман считал свою «Морскую чайку», особенно с распущенными, как теперь, белыми крыльями-парусами, первой морской красавицей в мире. Даже после трехдневной отчаянной борьбы с разгулявшимися стихиями в туалете красавицы замечались сравнительно лишь маловажные изъяны: только на бизани (задней мачте) разнесло штормом брамсель (верхний парус), да на бушприте (носовой, наклоненной вперед за водорез мачте) из трех треугольных парусов не досчитывалось бом-кливера.
Бессменный на своем посту Фриц Бельман зорко посматривал вперед, по временам поднося к глазу подзорную трубу. Давно уже по правому горизонту тянулась туманная береговая полоска; а вот впереди показались из волн и очертания какого-то острова. Совершая этот рейс не в первый раз, Фриц Бельман тотчас узнал, конечно, Крысий остров (Ratzen-Insel), который у финнов носил название Котельного (Ретусари), а русскими переименован был в Котлин. Но пустынный в иное время островок со скудной растительностью и несколькими убогими рыбачьими лачугами, которых, впрочем, за дальностью расстояния покуда нельзя было еще и разглядеть, – представлял теперь, видно, что-то необычное: шкипер не отнимал уже от глаза подзорного стекла, и лоб его мрачно нахмурился. Опытный глаз моряка различил три военных морских судна под шведским флагом: два корвета (трехмачтовые с надпалубными пушками) и один бриг (двухмачтовый), последний по всем признакам – сторожевой крейсер.
– Опять пойдет эта проклятая проволочка с паспортами! – проворчал про себя Фриц Бельман, которому вспомнилось, что молодой шведский король Карл XII два года ведь уж воюет не на жизнь, а на смерть с молодым же московским царем Петром I. Ну, а против этого неугомонного воителя, который во что бы то ни стало хочет вдвинуть свою азиатскую державу в число европейских государств и неустанно теснит шведов, последним поневоле приходится принимать всякие предохранительные меры, хотя бы во вред международной торговле.
Тут внимание шкипера было отвлечено спорящими голосами за его спиной. Он оглянулся.
Сидевший под грот-мачтой, поджав под себя ноги, юный матросик горячо препирался о чем-то с прислонившимся тут же к мачте юношей в цветной ливрее и за спором забыл на время даже свою работу – нашивку полотняного пластыря на разодранный бурей бом-кливер.
– Что у вас там опять? – окрикнул их издали начальник судна. – Ганс, поди-ка сюда!
Матросик разом присмирел и усердно взялся снова за иглу. Ливрейный же собеседник его шутя фыркнул на него кошкой и скрылся в люк под палубу, откуда уже через некоторое время донесся жалобный зов:
– Lucien! he, Lucien!
Шкипер признал, однако, нужным поддержать субординацию и еще строже прежнего гаркнул:
– Ганс!
Гансу ничего уже не оставалось, как приподняться и предстать пред грозные очи начальника.
– Что ты, бездельник, оглох, что ли? – грубо накинулся тот на него и наделил его такой пощечиной, что малый чуть устоял на ногах. – Зову-зову, а он и ухом не ведет! Из-за чего у вас вышел опять шум-то с этим пустомелей-французом?
– Да помилуйте, герр капитен, – старался оправдаться матросик, придерживая рукой вздувшуюся щеку, – он говорит, вишь, что еще до шторма дул изрядный марсельный ветер…[1]
– Ну?
– А мы шли в бейдевинде[2], бакбортом…[3]
– Так что же?
– А то, что нам загодя еще надо было убрать брамсели[4] и лавировать к южному берегу. Тогда-де и бизани нашей ничего бы не приключилось.
– Что он смыслит, щенок! Sapperment! – буркнул Фриц Бельман; но темный румянец, проступивший сквозь бронзовый загар его обветрившегося лица, помимо воли его выдал, что замечание «щенка» попало не в бровь, а в глаз.
У Ганса же настолько чувствительно горела его щека от тяжелой руки шкипера, что смущение последнего еще более его подзадорило.
– Хоть и щенок он, этот Люсьен, а всячески, слышь, был уже матросом в Тулоне и пригляделся к морскому делу, – продолжал он. – Вы сами, я чай, герр капитин, видели, как он при первой же команде вашей «К марсам!» раньше всех нас влез по ванте[5] на грот-мачту и стал убирать грот-брамсель. А как убрали, так не слез вниз, а уселся там на стеньге[6], как птичка на дереве, да соловьем защелкал. Французы на все ведь руки мастера, хоть этот-то с лица, пожалуй, больше на азиата смахивает…
– Ладно! – оборвал тут болтуна начальник. – Все уши протрещал! Марш за работу, и чтобы я не видел уже вас вместе!
Тем временем «азиат-француз» спустился под палубу, где в «пассажирской каюте» – тесной, полутемной и душной каморке – не одну уже неделю томился, лежа пластом, его господин, молодой человек лет двадцати двух.
– И куда это ты, братец, опять запропал? Точно меня и на свете уже нет! – укорил он своего камердинера, но не по-французски, а по-русски.
Тот испуганно приложил к губам палец.
– Тс-с-с, мосье! Неравно услышат.
– Не услышат, волны в стенки так и бьют. Ты вообще, Лукашка, трус изрядный. Подай-ка сюда лимон.
Обсасывая свежий ломтик лимона молодой человек, соскучась, видно, в своем одиночестве, продолжал разговор:
– А нового чего нет ли?
– Есть, – отвечал Люсьен-Лукашка, – видел я нынче поутру тюленя.
– А он тебя видел? Камердинер рассмеялся.
– Не погневись: не приметил.
– Ну, а нас с тобой здесь еще не приметили? Ничего не супсонируют?
– Матрос Ганс и то уже допытывался: с чего это у меня глаза щелочками и скулы врозь?
– Не диво, коли калмык!
– Отец у меня, сударь, точно, был из калмыков, но матушка – русская, – серьезно возразил калмык, – и сам я крещен в православной вере.
– Да рожа все же калмыцкая. Но по-французски ты говоришь весьма сносно – настоящим лакейским жаргоном.
– В три-то года времени как не перенять? И по-немецки я тут на корабле за пять недель порядком навострился. А все сдается мне, сударь, что мы на пагубу свою лезем прямо в пасть львиную, совсем вот как намедни в цирке – помнишь ведь? – укротитель зверей клал голову свою в пасть льву.
– Вот именно! – подхватил господин. – В этом-то для меня и букет всей авантюры: из львиной пасти выйти невредимым!
– Да выйдем ли?
– А почему бы нет? С Невы до наших аванпостов рукой подать.
– Но пропустят ли нас шведские-то аванпосты? Долго ли ведь обмолвиться? Ложь на тараканьих ножках: того гляди, подломятся. Сам ты, сударь, не чая, по простоте брякнешь.
– По простоте! А брякну, так долго отпираться тоже не стану. Назовусь полным титулом: Спафариев Иван Петрович, российский дворянин и помещик, и выложу все начистоту: что царь наш Петр Алексеевич отрядил меня с другими детьми дворянскими в Тулон и Брест – обучаться навигации и морской науке…
– А ты, не спросясь царской апробации, махнул в Париж?
– Да где тут еще спрашивать было? А раз побывав во Франции, как же не побывать в ее столице, в сем новейшем Вавилоне.
– Для вящего усовершенствования в кораблестроении и мореплавании на море житейском?
– Ты, дурак глупый, чего зубоскалишь! Избаловал я тебя: страху на тебя нет. В Тулоне и Бресте мы все ж таки пробыли без малого два года. И тебе, Лукашка, право же, грех бы уж жаловаться: коли я чем неглижировал, то ты, личардой состоя при мне, всю мудрость навигационную до тонкости произошел: хоть сейчас на экзамен.
– За что тебе, батюшка-барин, личард твой и в ножки кланяется.
– Так чего же тебе еще?
– А опаска за тебя же берет. Что послан ты царем нашим за море в науку – шведы туда-сюда, может, еще и поверят, но что ты оставил при себе чужой паспорт и назвался по нем маркизом Ламбалем…
– А что ж мне было делать в моем амбара? Не разыскивать же подлинного Ламбаля по всему белу свету, чтобы получить обратно свой собственный вид? Где он теперь рыскает, бесшабашный шаматон? Один Бог ведает.
– Но как же, могут еще спросить шведы, ни маркиз, ни сам ты, сударь, при прощанье не заметили, что немецкая полиция вам паспорты обменила?
– До паспортов ли нам тогда было, сам скажи? Кто кого употчевал, он ли меня, я ли его, – и о сю пору сказать не возьмусь. А как хватился я, что паспорт не мой, так маркиза моего – ау! и след простыл. Как быть? Не сказаться же беспаспортным бродягой? Ну, и поехал далее – на Ганновер и Любек.
– А почему не на Берлин и на Варшаву?
– Точно не знаешь, что в Варшаве теперь сам король шведский Карл, его людей-то этаким фальшивым видом не проведешь. А на Неве и шведы-то, я чай, попроще, а главное – такая, слышь, охота на лосей, на всякую дичину… Как устоять? Мой девиз: «Хватай момент за чуб!»
– Вот то-то и есть. «Da ist der Hund begraben», как говорит Ганс: загорелось тебе за семь верст киселя поесть. Ну, да пусть по-твоему, как-нибудь и выберемся от шведов. А чем-то мы перед государем нашим оправимся, что не токмо на полгода запоздали, а еще взяли такой круговой маршрут? Киселем у него не извернешься. Вот я все это время с Любека и раздумывал, голову ломал…
– И никакого профита, конечно, не придумал?
– Придумать-то придумал, да не гораздо мудрящий.
– Что же такое? Сказывай.
– А вот вспало мне на мысль, что коли царь наш Петр Алексеевич напирает так на Неву, то, стало, неспроста, а чтобы отобрать ее у шведов с обеими фортециями: Нотеборгом да Ниеншанцем.
– Весьма даже возможно.
– А коли так, то первым делом ему нужны планы фортеций. Ну, до Нотеборга нам далеко: он, слышь, у самой Ладоги. Но в Ниеншанце мы будем не нынче, так завтра. Вот бы нам и снять для царя этакий планчик с ниеншанцской цитадели.
– То есть разыграть шпионов! Нечего сказать, надумал! Спасибо.
– Да не шпионов, сударь, а разведчиков. Кто такой заправский шпион? Кто даст подкупить себя неприятелю. Тому и петли мало. А мы ведь сами, по своей доброй воле, в петлю лезем – во славу царя и отечества. Это попросту – военный фортель, который никому в фальшь не ставится.
– Да мы-то оба, ты да я, воюем, что ли, со шведами? Мы – люди партикулярные, и меня, как французского маркиза, в Ниеншанце, нет сомнения, еще со всеми онерами примут, а я-то в благодарность сотвори им такую пакость! Нет, брат, я хоть и не природный маркиз, но все же природный русский дворянин и на такие шиканства не капабель.
– Ну, а я раб и смерд, – объявил камердинер, – мне эти дворянские сантименты не по рылу, я возьму уж на свою совесть грех, коли то грех, а не достохвальное дело.
– Чтобы мне потом быть за тебя в ответе? Шишь на место!
Калмык с мольбою сложил руки.
– Голубчик барин! Я, право же, вершил бы в свою голову! А ты, знай, открещивайся только от всего: и не видал, мол, и не слыхал, и о ту пору на свете не бывал.
– Хороши мы оба, – усмехнулся Иван Петрович, – продаем шкуру, не убив медведя.
– От слова до дела сто перегонов, правда твоя, сударь, но «хочу» – половина «могу». Так ты, стало, не будешь уже чинить мне помехи?
– Ну тебя! Надоел! Отстань!
– Mein lieber Herr Marquis! – раздался тут над люком голос шкипера. – Сейчас подойдет к нам шведский крейсер, готовьтесь к таможенному осмотру.
Господин и слуга переглянулись. Лукашка глубоко вздохнул и, закатив глаза, взялся рукой за горло.
– Что с тобою? – спросил Ламбаль-Спафариев.
– А чуется мне, – был ответ, – ох, чуется, что болтаться мне на грот-мачте, как пить дать!
Глава вторая
Бобчински.
В желудке-то у меня… С утра я ничего не ел… так желудочное трясение… Да-с, в желудке-то у Петра Ивановича…
ГогольМолодой Соловей сын БудимировичВо гуселышки играет во яровчатые,Струнку ко струнке натягивает,Наигрыш по голосу налаживает.По звончатым струночкам похаживает,Игры-сыгрыши ведет от Царя-града,А все малые припевки с-за синя моря.«Былины о Соловье Будилшровиче»Опасение калмыка не было лишено оснований. Взошедший с крейсера на «Морскую чайку» шведский коронный чиновник, освидетельствовав сперва весь груз корабля и багаж пассажиров, принялся за письменные документы. Между ними особенно, казалось, обратил его внимание паспорт маркиза Ламбаля, потому что он лично пожелал взглянуть на маркиза и нарочно спустился к нему в каюту. Не найдя в его внешности ничего подозрительного и не решаясь беспокоить долгими расспросами самого маркиза, не оправившегося еще от последствий морской качки, он потребовал к себе на палубу его камердинера Люсьена.
Скуластое, с перекошенными монгольскими глазами лицо калмыка было настолько типично, что добросовестный чиновник как-то особенно внимательно оглядел его с головы до ног и затем начал обстоятельный допрос с того, откуда он родом.
Лукашка, однако, недаром пробыл три годы слишком среди французов. Скороговоркой, без запинки он затараторил о своих родителях, о двух дедах и двух бабках, о всей родне в Гаскони, так что швед, не разобрав, конечно, и половины, не вытерпел и сам прервал его. Ткнув пальцем на сделанную в паспорте маркиза относительно Люсьена приписку, он осведомился: почему у него, камердинера, не имеется отдельного от своего господина вида?
Но тут допросчик попал, как говорится, из дождя да в воду: самолюбивый гасконец благородно вознегодовал и, стуча кулаком в грудь, распространился о том, что хотя, по издавна заведенному и устаревшему, пожалуй, порядку, слуг у французов еще и вписывают в паспорт их господ, но это все же не дает еще право всякому иноземцу глумиться над французами, потому что французы, что ни говори, la grande nation…
– Bra, bra! (Хорошо, хорошо!) – морщась, остановил швед патриотические излияния француза и поставил еще один последний вопрос: почему Люсьен внесен в паспорт господина маркиза другим почерком и другими чернилами?
На это француз уже просто-таки расхохотался в лицо допросчику.
Очередь вломиться в амбицию была за шведом. Он гордо выпрямился и сухо заметил: что смешного в его вопросе?
– Mille pardon, mon cher monsieur, – отвечал с поклоном Люсьен, которому, казалось, стоило не малого усилия, чтобы снова не прыснуть, – но кому же, помилуйте, неизвестно, что министерство иностранных дел ведает у нас только дела господ, а мы, прислуга, подведомы полиции? Вот паспорт господина маркиза, по изготовлении, и был передан в полицию для отметки. Относительно же полиции нашей смею вам почтительнейше доложить…
Но уши солидного скандинавца и без того уже звенели от немилосердной трескотни легковесного сына Гаскони. Недослушав, он безнадежно махнул рукой и отошел вон, чтобы приложить к паспорту двух несомненных французов штемпель с разрешительной надписью «Visiterat» («Визирован»).
Таможенный осмотр, однако, настолько затянулся, что к невскому устью «Морская чайка» прибыла только к вечеру, и пробираться далеко по извилистым рукавам Невы до Ниеншанца в сумерках даже такому опытному шкиперу, как Фриц Бельман, показалось несколько рискованным. Поэтому он до утра застопорил, то есть бросил якорь на взморье против обросшей диким лесом оконечности пустынного и болотистого Мусмансгольма (нынешнего Елагина) – той самой Стрелки, которая в наше время служит столь излюбленным местом вечернего гулянья столичного бомонда, стекающегося сюда не столько ради действительно живописного заката солнца, сколько для того, чтобы «и людей посмотреть, и себя показать».
Теперь и герой наш решился покинуть каюту. Делать туалет свой по тогдашней вычурной парижской моде под корабельной палубой было своего рода искусством. Но благодаря расторопному камердинеру Иван Петрович уже через какой-нибудь час времени мог показаться на палубу, побритый и умытый, напудренный и надушенный. Когда он, здороваясь, подошел к шкиперу, суровый моряк измерил глазами его безупречно щегольскую фигуру.
– Господин маркиз, должно быть, в Ниеншанце бал открывать собирается? – спросил Фриц Бельман, и по жестким чертам его проскользнуло подобие усмешки.
В самом деле, внешность молодого маркиза для морского путешествия была, пожалуй, слишком «салонная». Красивое, беззаботное и выхоленное, как персик, лицо его, в меру теперь осунувшееся от долгого поста, было обрамлено широкополой пуховой шляпой и напудренным, в длинных завитках париком. Повязанный вкруг белой, как кипень, шеи кружевной шарф ниспадал изящно-небрежным бантом на пышные брыжи сорочки. Голубой шелковый кафтан поверх нежно-розового камзола свободно облегал не по летам полный стан, за пять последних недель также сделавшийся явно стройнее. Палевые шелковые чулки и остроконечные лаковые башмаки с перламутровыми пряжками завершали образцовый наряд – наряд новейшего парижского петиметра.
– А герр капитан заказал уже музыкантов? – незлобливо отшутился Иван Петрович. – Впрочем, человек мой сейчас говорил мне, что мы до завтра не двинемся уже далее?
– Где же двигаться, коли ночь на носу?
– Так накормите меня по крайней мере, Христа ради, а то с Любека я, видите, как скелет, отощал.
– Гм, довольно плотный скелет… – проворчал Фриц Бельман и окликнул проходившего мимо корабельного прислужника. – Эй, стюард! Чашку кофе господину маркизу, да погляди-ка, не найдется ли там, в камбузе, еще чего посытнее.
Вскоре Иван Петрович сидел на складной табуретке за небольшим столиком, вынесенным для него стюардом на палубу, и с редким аппетитом уписывал наскоро изготовленную в камбузе яичницу с солониной, запивая ее горячим кофе и пенистым пивом. Молодой человек, впрочем, не был равнодушен и к красотам природы и, утоляя первый голод, в то же время с удовольствием озирался то на далекое взморье, так и искрившееся в лучах догорающей зари, то на лесистый берег Мусмансгольма, где среди яркой зелени белоствольных берез чрезвычайно эффектно выделялись освещенные заревом заката желто-бурые стволы темно-зеленых сосен.
Но одиночество ему скоро прискучило и, потребовав себе у стюарда бутылку рейнвейна, он попросил шкипера «сделать ему компанию». Тот не отказался и довольно снисходительно прислушивался к веселой болтовне маркиза, сам только изредка поддакивая ему односложным «гм», но тем чаще прикладываясь к своему стакану.
– Эге, да у вас тут и музицируют? – заметил вдруг Спафариев. – Вон и огонек светится. Что там такое?
И точно: сквозь прозрачные сумерки летней ночи, в отдалении, вверх по течению Большой Невки приветно мерцал огонек, сквозь невозмутимую ночную тишину призывно долетали какие-то странные, жалобно дрожащие звуки струнного инструмента.
– А там известная загородная гостиница – besokarehuset, – пояснил Фриц Бельман, выливая в свой стакан из бутылки последние капли рейнвейна.
– Но играют-то на чем? Арфа не арфа…
– Это кантеле – финская народная не то гитара, не то цитра о четырех струнах.
– Любопытно бы, право, взглянуть! Я сам тоже по малости бренчу на гитаре. Чу! Никак и поют?
К заунывному дребезжанию кантеле, действительно, присоединился теперь высокий тенор. Мелодия была до крайности проста и однообразно повторялась, но звучный голос певца искупал этот недостаток. Когда замер последний звук песни, послышались одобрительные возгласы.
Иван Петрович быстро приподнялся.
– Герр капитен! Едемте-ка туда? Я только заморил червячка, а там, верно, и поужинать по-человечески можно.
– Покорно благодарю, но я вам не товарищ, – наотрез отказался шкипер. – Три ночи напролет пробыв на палубе, охотно проведешь ночь и в каюте. Вам же, mein Herr, я не препятствую: шлюпка моя к вашим услугам. Только не забудьте вернуться к рассвету: нарочно ждать мы вас не станем.
– Будьте благонадежны, – отвечал Иван Петрович и несколько минут спустя вместе со своим верным личардой Лукашкой спустился по штурм-трапу в маленькую капитанскую шлюпку, чтобы поплыть затем вверх по Большой Невке к манившему издали огоньку. Обошлись они без кого-либо из матросов, потому что те, утомленные, подобно своему начальнику, трехдневной бурей, расположились уже вповалку на палубе судна, накрывшись от ночной сырости парусиной.
Besokarehuset стояла на карельском берегу Малой Невки, немного не доходя той линии, где в настоящее время тянется непрерывный ряд дачных карточных домиков Старой Деревни и где в ту пору было разбросано только несколько крестьянских лачуг. Незатейливый, но опрятный домик так укромно ютился под навесом раскидистых сосен, открытые настежь небольшие окна его так гостеприимно светились огнями и звучавший оттуда здоровый смех сулил столько беззаботного веселья, что ветреник наш поспешил выскочить из лодки и духом взбежал по пологому берегу к невысокому крыльцу. Но тут он наткнулся на финна-кобзаря, широко рассевшегося на нижней ступеньке. Убогому певцу бросили, видно, только что подачку: со своим кантеле на коленях он пересчитывал на ладони несколько медных монет.
Как узник из тюрьмы, Иван Петрович вырвался сейчас лишь из своей корабельной неволи, а старый капитанский рейнвейн, разлившийся огнем по его жилам, еще более подбивал его выкинуть какое-нибудь необычное коленце. Не спросясь кобзаря, он схватил с его колен кантеле, после короткой прелюдии для ознакомления с инструментом умелой рукой ударил по струнам и свежим баритоном затянул старинный провансальский романс. Голоса в доме разом стихли, и вся пирующая братия бросилась к окнам: откуда-де вместо простого финна взялся вдруг французский трубадур? А трубадур наш, польщенный таким вниманием с грустно-нежного напева совсем неожиданно перешел на веселую шансонетку и вложил в нее столько умения, а главное – столько задушевной и молодецкой, скорее русской, чем французской, удали, что при последнем аккорде его из окон грянуло единодушно:
– Браво! Брависсимо!
Не успел он оглянуться, как выбежавший к нему на крыльцо коренастый и полный шведский офицер в кафтане нараспашку подхватил его под руку и втащил в горницу. Иван Петрович очутился в офицерской компании.
– Мы бовлей пунша справляем день рождения одного из наших юных, но бравых камрадов, – объяснил толстяк довольно плавно по-французски, хотя и с сильным шведским акцентом, и дружески потрепал по спине одного молоденького белобрысого и румяного «камрада». – Вот этого. Позвольте представить: фенрик Ливен, полковой наш Ганимед. Покорнейший слуга ваш – майор фон Конов. А мы, смею спросить, с кем имеем честь?..
Когда Иван Петрович отрекомендовался маркизом Ламбалем, прибывшим только что из Любека, то и остальные офицеры, державшиеся пока несколько поодаль, обступили его, чтобы поочередно, по обычаю шведов, крепко потрясти ему руку. Оказалось, что все они если и не совсем свободно объяснялись по-французски, то более или менее понимали французский язык, делавшийся уже в ту пору общеевропейским языком.
– То-то вы ничуть не похожи на уличного певца, – говорил майор фон Конов, любезно пододвигая гостю стул к столу с полуопорожненною «бовлей». – Пивали вы когда-нибудь настоящий шведский пунш? Нет? Так милости просим!
– Благодарю вас, – отвечал Иван Петрович, – но с самого Любека я, признаться, жил впроголодь. Не найдется ли тут чего-нибудь съестного?
– О, сколько угодно! Есть великолепнейшая невская лососина – сейчас нам подавали. Есть жареная курица… Впрочем, курица почтенного уже возраста…
– Почтение мое к старости не распространяется на жареных куриц, – весело отозвался Иван Петрович, – поэтому я предпочел бы лососину.
– Ха-ха-ха! – раскатисто залился фон Конов. – Кристина!
И вбежавшей на зов прислужнице он отдал по-фински короткое приказание. Вслед затем перед гостем появился чистый прибор и порядочный кусок лососины. Но для проголодавшегося молодого человека одного куска оказалось мало: он мигом его уничтожил и потребовал новую порцию. Шведские офицеры, перемигиваясь, с видимым сочувствием наблюдали за прекрасным аппетитом маркиза. Когда же он, спра-вясь и со второю порцией, заказал разом еще две порции, «чтобы лишний раз, знаете, напрасно не беспокоить девушку», взрыв смеха прокатился с одного конца стола до другого.
– Как хотите, господин маркиз, – объявил фон Конов, чокаясь с ним, – а рыбе надо поплавать.
Тут и остальные офицеры, один за другим, не замедлили чокнуться с маркизом, приговаривая:
– Scla! (На здоровье!)
Глава третья