bannerbanner
Хлеб жизни
Хлеб жизниполная версия

Полная версия

Хлеб жизни

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Трудно говорить с уверенностью о том, что так далеко в прошлом; можно лишь догадываться, получувствовать – полуверить; по все-таки, что же это такое было? Какое слово?

Если и возьмем слово «церковь» – то опять не в нашем, привычном, современном значении. Но другого, слитного, слова нет. Пусть это была церковь; то есть – жизнь людей во всей полноте; жизнь взором Сына Человеческого.

VII

Помимо истории мира – есть и у каждого из нас своя история. И если не все – то многие, более счастливые, помнят еще, что в детстве у них было что-то вроде такого слиянья – детской жизни с детской религией. Не полно, потому что около – жили большие, такие иные! но все-таки намек, предчувствие было; соответственно детскому двойному голоду было и двойное утоление. Утренняя молитва, без которой не дадут чаю; за огнем зеленой лампадки карие глаза того Бога, который любит детей и даст все, чего у него ни попросишь, потому что он еще добрее папы и мамы; тихая гордость своей святостью после причастия; день такой особенный, заветный, с подарками и радостью; Страстная неделя, с куличами, пасхами, вкусными и тоже несомненно Божьими; заутреня, когда ночью будят и, дрожа от холода и ожидания, спешишь в церковь, чтобы не пропустить минуты, когда Он воскреснет, и не как-нибудь, а в самом деле воскреснет, вот только что не видишь Его; пасхальное утро, когда солнышко играет, как видел это Багров-внук; была хорошая погода, чтобы папа простил дурную отметку и чтобы все вообще было хорошо. Если заболеет кто – сначала страшно, а потом вспомнишь, что есть Тот, кого попросишь – и будет, и уже не страшно, а хорошо. Вся короткая, несложная жизнь гнулась под Божьими руками, зависела от Его рождения, смерти и любви, и казалось, что и быть иначе не может.

Но мы стали большими, подошли к большим, которые могут дать нам только то, что сами имеют. Они имеют культуру, искусство, науку; жизнь выросла, вышла из детской комнаты – а религия не выросла рядом. Им нехорошо – по они видят, что это так, и привыкают к мысли, что религия – «понятие Отца и Сына» – неподвижна и если может сливаться с жизнью – то лишь с жизнью детей или прошлых, древних христиан: у них равно нет, не было ни культуры, ни науки, – словом, что это понятие – только им и «под рост». Хлеб тела расширился, приумножился, – но так как вода осталась в том же вечно-малом количестве, то громадный каравай выходит еще черствее, еще каменнее. Выросшие дети хотели бы, по старой памяти, Бога, сливаемого с жизнью, растущего рядом с ними, – а им говорят: нет, такого нет; такой Бог – только для тех, кто прост, как дитя, кто кроток, как голубь. Хотите жизни – живите в ней без Бога; а хотите непременно Бога – будет вам Бог, по тогда прокляните хлеб, радость, любовь и работу. Бросьте их, или даже не бросайте, если никак не можете, вам простят вашу слабость, но вы должны вечно каяться и знать, помнить, что это тлен, гниль, грязь, прах.

И дети нейдут, пугаются, озлобляются. Они еще любят Бога с карими глазами, которого можно было просить о хорошей погоде для завтрашней прогулки. А новый требует отреченья от «сует», это уже не отец, это взыскательный и ревнивый хозяин, передающий свои ведения через не менее строгих приказчиков. И дети нейдут. Да, очень мы все напуганы, давно, и хоть умираем с голоду – молчим.

Иной даже слова «Бог» боится, сейчас же ожидая, что если Бог – то Он непременно у него что-нибудь отнимет. Было время, что и стыдились этого слова, по теперь, благодаря обострившемуся сознанию нашего неизбытного голода, стыд, кажется, проходит. Не отнимающего, а дающего Бога нам надо, прибавляющего тем, кто уже имеет, а мы имеем много – целую жизнь. Вот этого-то Бога и надо искать и звать, не выходя из жизни, не покидая ни работы, ни крова, потому что и зовем мы Его, любя наше жилище. Войдет Он, и не будет нам душно.

Или, в самом деле, есть между нами такой, который думает, что он построил дом свой слишком высоко и Отец уже не может войти в него? Отец простых и кротких, подобно детям, – но не Он ли так же и Отец мудрейших, чем мы, мудрых подобно змеям? И как бояться, что отец захочет разрушить жилище детей? А вот я не знаю человека, который бы не боялся. Самые холодные – и те прячутся, потому что боятся. Боится Минский; ведь он хочет Бога, который не мог бы посягнуть на его жизненную «свободу». Боится Мережковский, горящий, кажется, чистым огнем, но в этом пламени все-таки довольно осторожный и холодноватый. А уж как боится Розанов, этот верховный жрец жизни! Он острее всех чувствует терзания голода, по бросается от одного бога к другому, от египетского божества к Зевсу, от Зевса к библейскому Богу, совершенно напрасно называя его Богом-Отцом. Отцом он делается тогда, когда рождается Сын. И Розанов все боится, все прислушивается, ходит около да молчит, гадая, не отнимется ли у него его сила, его любовь, его семья, его жизнь.

VIII

Напуганные – мы все теперь слабы. История нашего голода так сложилась, что даже наиболее сознательные, признающие, в мыслях, равноправность, равносущиость обоих хлебов, – в действиях, в поступках все-таки ближе становятся к хлебу для плоти, как бы невольно вздрагивают от смерти плоти, – и пользуются тем, что смерть духа может быть не видной. От этого чувство «обязанности», «долга» у них есть – и очень сильное подчас – именно по отношению к телесному хлебу, и только к нему. На основании этого сложилась вся общественная жизнь.

Предположим, что я беру на воспитание ребенка. Я обязан давать ему есть, и умри он с голоду – все, и я сам, если я не больной и не сумасшедший, решили бы, что я не исполнил своего долга, и осудили бы меня. А если я не только не дам ему духовной пищи, но даже приблизительных путей, какие знаю, не укажу, – я и сам, не говорю уже о зрителях, буду, пожалуй, считать, что на это моя добрая воля, потому что тут я – свободен. Кто решится манкировать службой всякий раз, когда он к ней не расположен? Ведь он может потерять кусок хлеба, да и помимо этого тут принятая на себя обязанность, осязательное дело – и действие его связано. А если бы, скажем, были двое или трое, даже истинно понявшие свой голод и желающие утоления, и сговорились бы они сойтись в известный час, не ради хлеба телесного, а прежде всего ради искания пищи для духа, искания, призывания Отца вместе, – они все-таки считали бы себя свободными, независимыми один от другого и от своего слова и, может быть, сошлись бы, а может быть, и нет. Тот из единомышленников, кто не придет, скажет, что для искания пищи духовной нужно «настроение» духа, а настроение у него явилось. И он может искренно не знать, что настроение есть всегда результат действия, так что не настроение нужно для действия, а действие для настроения.

И час трапезы придет и пройдет, пропущенный нами без тревоги, а час «обеда» не будет пропущен.

Но это ничего. Это так и должно быть. Чувство «свободы» по отношению к хлебу духа – верное чувство в человеке, только смутное еще, темное, и в понятии смешиваемое со своеволием, с настроением, с капризом. Должна быть свобода, но перерожденная в высшее подчинение, свобода, нам еще недоступная. Мы чуем «свободу», но, не понимая, заменяем ее пока ребяческими вольностями, которые, конечно, есть самое беспомощное рабство, только в развевающихся свободных одеждах. С ним и бороться не стоит, хотя считаться надо. Пусть же будет у нас чувство обязанности по отношению к плоти, к жизни, и предчувствие свободы – к духу, к религии. Когда жизнь и религия действительно сойдутся, станут как бы одно – наше чувство долга неизбежно коснется и религии, слившись с предчувствием свободы; и вместе они опять составят одно, может быть, ту высшую, еще неизвестную, свободу, которую обещал нам Сын Человеческий: «Я пришел сделать вас свободными». Когда обед и трапеза сольются, когда часы их совпадут, – никто уже по своей воле не сможет пропустить час трапезы. Но если бы мы, люди жизни, люди видимого, пусть черствого хлеба, действительно вздумали теперь, на досуге от дел наших, собираться вместе, искать Отца, говорить о Нем – наше единомыслие нам бы не помогло. Мы собирались бы только ради пищи духа, ее одной, – стараясь не глядеть друг в друга, непременно стараясь забыть о том, что каждый из нас делает сегодня, – и если б хлеб Духа (понятие Отца) и дался нам на это отрывочное мгновение, то лишь один он, не нужный, неутоляющий, не слитый с плотью, несуществующий. И только усилилась бы боль от разрыва. Тут был бы компромисс с нашей стороны, отречение от жизни, маленькое, на один час, но все-таки отречение. И, не связанные ни высшей свободой, ни долгом, – мы случайно разойдемся и можем случайно никогда более не встретиться, несмотря на наше единомыслие.

Единомыслие еще ничего не рождает, не двигает вперед. Для движения нужны единомыслие и единодействие. Мне жаль, что нельзя написать эти два слова одно в другом, как они должны были бы существовать. Но, пока люди склонны больше в одну сторону, – что-нибудь да должно идти впереди. У нас, людей, склоненных в жизнь, единомыслие впереди, отделенное от единодействия, – или не создаст ровно ничего, или, в крайнем случае, может создать секту. Тогда, пожалуй, со временем явится и призрак единодействия, слабый, сжатый узким кольцом сектантства. Притом от нашей старой жизни, прежних дел, мы все-таки должны будем отречься, так как они не уместятся в кольце или продолжат их независимо, но тогда это даже и не настоящая секта. Нам не нужна секта. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн – ради страха; а на страх идет очень много сил и времени. На пропаганду, на отвлеченные споры тоже идет много времени: нам не нужна пропаганда как нечто главное, первое. Да и кого убеждать? Все согласны. Никто не хочет черствого хлеба, держатся за него от страха, что и он отнимется и будет смерть. Никто не хочет, чтобы была смерть, а смерть плоти все знают, и смерть духа все чуют. Смутно, бессознательно, по чуют. Если нас не пугать, не дергать из рук бедную, черную корку, а взять с нею вместе – мы все придем и ободримся.

Мы должны начать с единодействия. Дело, дело, попроще, пошире, связывающее единомышленников работой, деньгами, временем, – связывающее их одним желанием, одним голодом, одним исканием – Отца. Если будет хоть одно дело во имя Отца – это знак, это надежда, что все человеческие дела будут только во Имя Его и с Ним. И не будут ли они тогда стройнее, дельнее, живее, хлебнее? Потому что – теперь все видят это – даже самые дельные дела наши, и у нас, и по всей земле, не дельны, не стройны, да и кормят нас впроголодь.

Но мне страшно. Мои слова о реальном еще так отвлеченны. Многое не ясно, но ведь многое и недосказано. Люди «серьезные», «практические» (или считающие себя такими), если они и услышат мои слова, – упрекнут меня в неопределенности. Какое дело? Дел и без того так много «во имя Отца», особенно дел «благотворительных». И деньги, и конторы, и чиновники, и дамы… И бедные, больные дети… Сама жизнь!

Но, Боже мой, как это страшно! Какое горькое, стыдное слово «благотворительность»! Творю благо. Хорошо делаю. А ты, получая, помни о том, что я сделал отлично. Да разве накормить человека значит сотворить благо? Это значит только быть естественным, подчиниться своему простому человеческому желанию. Слово «благотворительность» тянет за собою и другое слово, искажая и опозоривая его истинное значение, слово это – «жертва». О нем, в прямом, первом его понимании, можно и должно и говорить много, потому что жертве есть место там, где собираются двое или трое во имя Отца. Но посмотрите, что сделали из него, как его приставили крепко к слову «благотворительность» и что они вместе значат! Я «жертвую на благотворительность». О «пожертвованиях на благотворительные дела» пишут каждый день, кричат. Это «жертва» для меня, я себя лишаю, но видите, терплю эту неприятность, потому что мне хочется поступить отлично. Есть даже посмертные «пожертвования», в духовных завещаниях, хотя, казалось бы, уж тут «жертвующий» не может отвечать, что он будет чувствовать неприятность, лишения. У меня не может быть, конечно, любви к людям, лично со мной не связанным, из-за которых я выношу неприятности; но зачем любовь? Они получают от меня корку, и я знаю – они знают, что я великолепно поступил.

Слова спутались, слова померкли, и мы уже не понимаем, что те, кто «благотворяет», – унизители человека, убийцы духа; те, кто принимают «благотворение», – мертвы, бесстыдны. Благотворительное общество, с вывеской, с явной, громко повторяемой целью благотворения – не сможет существовать во имя Того, Кто хотел, чтобы все помогали всем в неизвестности, – потому что, когда все дают всем – все неизвестны.

Дело людей, ищущих хлеба жизни, спасения себя и других, – не будет делом благотворения. К тому же благотворение есть только даяние, а мы и брать должны, мы хотим и себе спасения, столько же, сколько другим, – ровно столько же; мы сами голодны.

Нет, общество людей, несущих свой черствый хлеб, чтобы оросила, умягчила его живая вода Духа, – не может называться благотворительным. Нужно ли тут только слово другое – не знаю; но ведь слово меняет понятие, а понятие меняет душу – и человека и дела. Но общество – или собрание – единомышленников, во всяком случае, должно быть явно, открыто, стоять на земле, которая близка и явна всем.

Я не собираюсь писать здесь программ и уставов общества. Я не знаю, мое ли и дело определять. Я даю только намек, это только слово, вырвавшееся из общего, смутного гула голосов, кричащих и просящих того же. И разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтобы брызнула на нее живая вода? У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно. А у кого совсем ничего нет, никакой черствой корки для питания тела, – тому пусть даст ближайший к нему, самый ближний, поскорее отломит от своей и даст, не благо творя, а просто дело творя, чтобы было и ему с чем подойти к Отцу – а всем вместе легче идти. Может быть, единодей-ствие единомышленников должно начинаться с малого, с тех копеек, из которых растут рубли и сотни. Да и как им не вырасти? Я верю, что мои единомышленники – все; только не все это знают.

А те, которые знают – и о том, что здесь написано, знают больше меня, видят дальше меня – пусть говорят. Я им верю. Я их слушаю.

Сноски

1

Печатались в журнале «Мир искусства» С тех пор книга Минского вышла отдельным изданием (Примеч 1907 г.)

На страницу:
2 из 2