
Полная версия
Златоцвет
– Нет, она еще не приехала. Так идем, Геннадий Васильевич? Право, я чувствую потребность потолковать с вами. Я всегда ценил ваш ясный и точный ум, вашу истинно тонкую логику. А сегодня в особенности, мое настроение… Пойдемте!
– Пожалуй, пойдемте, – машинально согласился Кириллов. – Это, кажется, в проезде?
Они повернули назад. Звягин спешил, Кириллов, длинный и мешковатый в своем еноте, без торопливости следовал за ним.
XIX
Номер был большой, в два окна, с перегородкой, но темный, потому что выходил не на улицу, а на какие-то брандмауеры, и не очень чистый. Занавеси висели смятыми, кислыми складками, темно-серый трип цвета застарелой пыли скрывал настоящую пыль. Сумрачный потолок напоминал географическую карту – так причудливо расположились чуть заметные извилистые трещинки на древней штукатурке. Солнце закатилось, и сумерки благодаря тусклым стеклам наступили ранее времени.
На столе у окна лежало несколько книг и рассыпанный табак. В стороне валялся коричневый чемоданчик с развязанными ремнями. Из него небрежно торчало полотенце.
Кириллов медленно, даже методично, снял шубу, оставив на шее серый кашне, и с шапкой в руках вошел в комнату. Оглядевшись, он отодвинул кресло от овального, преддиван-ного стола, покрытого белой вязаной салфеткой, и сел.
Звягин давно разделся и теперь быстро, немного нервно, ходил от угла до угла, волнуясь, пристукивая каблуками.
– Вот вы и у меня, дорогой Геннадий Васильевич! – воскликнул он преувеличенно весело, останавливаясь перед Кирилловым. – Знаете что? Давайте спросим обедать! Немножко рановато, но я сегодня не завтракал. И есть-таки хочется.
– Нет, Лев Львович, я, извините меня, обедать никак не могу. Я недавно завтракал. Вы кушайте, я вам не мешаю. Только, я думаю, и дрянь вам здесь естественную подадут. Какой здесь стол! Надо к Тестову идти, ведь в двух шагах.
– Нет, нет, я уже здесь. Я думал, вы не откажетесь со мной. Ну, не беда, авось что-нибудь и вы закусите, вина выпьем…
– Я решительно ничего не пью.
– Неужели совсем ничего? Не верю. Красное? Белое? Шампанское, может быть?
– Что вы, Лев Львович! Не беспокойтесь. Вот рейнвейн разве… Один рейнвейн я еще ничего, – переношу.
Звягин позвонил и отдал, через долгое время вошедшему лакею с салфеткой, нужные приказания. Лакей казался засаленным и тупым. Однако приказания понял и опять через очень долгий промежуток, во время которого совсем стемнело и разговор не клеился, принес обед и вино.
На овальном столе горели теперь две высокие свечи. Звягин сидел перед прибором, на диване, с салфеткой на шее. Кириллов смотрел на него и заметил, что он, хотя жаловался на голод, ел очень мало.
– Зачем вы велели три бутылки? – спросил Кириллов. – Уж слишком много.
Звягин с лихорадочной поспешностью схватил бутылку и стал наливать вино в широкие зеленоватые рюмки. Желтое, бледное – вино от этого цвета стекла сделалось еще бледнее, нежнее и прозрачнее; только у краев, где падали лучи от свечей, загоралось жидкое, золотое пламя.
– Пейте, пейте, – говорил Звягин, поднося свою рюмку к губам. – Что за много, три бутылки! И я люблю рейнвейн. Я думал, что мне хочется есть, а вижу теперь, что мне хотелось вина. Ваше здоровье, Геннадий Васильевич! Всего хорошего! Преуспевайте, процветайте!
Кириллов выпил свой стакан и предложил здоровье Звягина. Кириллов пил редко не потому, что не любил вина, а просто как-то не приходилось. Товарищей у него почти не было, университетские разбрелись, остались все люди почтенные, серьезные… как, впрочем, и он сам.
Теперь светлый рейнвейн согрел его, отогнал смутное, скучное настроение, которое грозило перейти в тоску. И Звягин – до этих пор он был к нему безучастен – стал больше интересовать его.
Обед кончился, теперь между ними стояли только зеленые бокалы, всегда полные. Звягин, положив локти на стол, пристально смотрел на Кириллова ласковыми, потемневшими глазами.
– Вы говорите, Геннадий Васильевич, что счастье зависит от нас самих, что не может быть несчастным тот, кто этого не хочет и кто имеет правильное воззрение на мир…
– Да, и повторяю: воззрение, добытое путем твердых и достоверных научных силлогизмов.
– Я рад за вас, дорогой Геннадий Васильевич. Я вижу из ваших слов, что вы еще не были несчастны.
– И не могу, и не буду, если вы под этим словом подразумеваете несчастие внешнее, обусловленное внешними причинами. Свет и тьма – все идет изнутри. Остальное мы должны победить.
– Увы, Геннадий Васильевич! Я не умею, подобно вам, резко провести границу между внешним и внутренним. И многое, многое из того, что вы, быть может, победили бы – заставляет меня страдать. Я не знаю вас, иногда мне кажется только, что я вас угадываю… и я боюсь тогда, что вы ошибаетесь, что вы можете быть несчастным… как я, потому что я очень несчастен. Мне хочется быть откровенным сегодня, простите меня. Я даже скажу вам, отчего я несчастен. От красоты. Понимаете ли вы, чувствуете ли вы красоту так, как я? Имеет ли она над вами беспредельную силу, как надо мной? Во всех своих проявлениях, с тех пор, как я живу, – красота меня покоряет, я ее раб, я позволяю ей делать со мной все, я борюсь иногда, восстаю – и опять падаю, опять мучаюсь, и душа моя в ранах.
– Вы говорите так образно и вместе с тем так обще, что я с трудом улавливаю суть ваших слов, – мягко возразил Кириллов. – Я не совсем понимаю, почему красота заставляет вас страдать. Истинная красота гармонична, она может только дать нам вдохновение, поднять дух на бесконечную высоту, открыть пути к познанию правды… Красота, как я ее понимаю, есть предтеча правды.
Звягин грустно усмехнулся.
– Красота гармонична? – повторил он. – В том то и ужас, что красота может быть не гармонична. Она может противоречить себе в самой себе, и все-таки это красота – только с проклятием, с отчаянием, со смертью. Я чувствую глубокий разлад мира, я хочу понять и победить его. А ваш мир, Геннадий Васильевич, построен слишком правильно, слишком строго и ясно, линии слишком прямые… Вас красота, вероятно, ласкает и вдохновляет к стройным и свежим мыслям…
Тут в голосе Звягина неожиданно проскользнула полувидная, тонкая насмешливость, такая тонкая, что Кириллов ее не заметил.
– Меня – она душит, – продолжал Звягин, – ест мое сердце, возмущает, изумляет широтой противоречий, соединением несоединимого, вызывает на смертельную борьбу с нею… И чувствуется, что та гармония в красоте, о которой вы говорите и которой жаждет душа, – недостижима… И только потому так желанна. Недостижима для нас, пока мы здесь, для мира, который мы видим… В здешней истине – нет красоты, как в здешней красоте – нет правды.
– Я положительно не согласен с вами, – произнес Кириллов горячо – и встал с места.
Свечи делались короче и освещали снизу его вдруг покрасневшее лицо.
– Я не согласен, – повторил он. – Я почти не понимаю вас, в ваших мыслях нет последовательности. Вы говорите о красоте, истине, о понятиях, уже обусловливающих гармонию, – и вы ищете в них противоречий. Я вам сказал, что красоту считаю одним из путей к правде. В моем понимании красота и правда уже соединены. Одно без другого быть не может. Вспомните великих деятелей литературы, науки; их лучшие вдохновения руководились лишь чувством истины.
Глубокому сердцу открывается мир красоты и правды. Мир, на который вы намекнули, сказав «не здесь», – этот мир и есть мой дух. И в этом мире красота навек соединена с правдой в полной гармонии. Ничто жизненное не коснется этих отвлеченных глубин. Я говорил вам, что всякие, могущие быть, внешние восприятия, в обыденном смысле слова, я не принимаю в расчет. И когда мы затрагиваем вопросы столь важные для меня – смешно было бы соединять их с жизненным потоком.
Звягин опять улыбнулся.
– Мы просто говорим о различных предметах, да и люди мы разные, – проговорил он. – Я, впрочем, вас понимаю – только вы меня не хотите понять. У меня душа болит и плачет, Геннадий Васильевич. Простите, что я так говорю с вами. Но я сам, мне кажется, только теперь понял, как я несчастен – и мне хочется говорить об этом. И еще мне кажется, что я вас очень люблю. Вы молоды… Ведь вы гораздо моложе меня? И я боюсь, что когда-нибудь теории ваши не выдержат напора жизни – и вы будете несчастны, как я. Вот, пью до последней капли за то, чтобы этого не случилось. Мы – разные люди. Мы оба хотим справедливости, красоты, истины. Но я ищу с борьбой, с болью, со скрежетом зубовным, с проклятиями, не веря, что найду, – и кровь, и кости моего тела в этой борьбе, и я уже порой не различаю, где дух и где тело. А вы отправляетесь искать Бога на вершины, где холод, лед и тишина. Вы его находите, не желая победы над ним… И если поток жизни становится слишком своевольным – вы сумеете направить его течение. Прекрасно, если это так. А если нет? Если между нами меньше различия, чем вам кажется? Если и вас ждут мучения лжи, как ждали меня? Поверьте, если мы можем любить одну…
Он произнес последние слова совсем тихо, потом вдруг встал, прервав речь почти на полуслове, и отошел к стене. Кириллов тоже стоял. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза молча. Кириллов – опираясь ладонью на стол, Звягин – плотно прижавшись к серой стене, весь как-то съежившись.
И Звягин прервал молчанье первый.
– Это все от того, что я вас так полюбил, Геннадий Васильевич, – проговорил он вкрадчиво, опять с едва заметной насмешливостью. – Может быть, я говорил вздор, забудьте его. Я сам не знаю иногда, что я говорю, и мне потом все сказанное – искренне кажется вздором. Жизнь так разнообразна, что чем разнообразнее мысли о ней, разнообразнее и даже противоречивее – тем ближе мы к отгадке. Возможно, что и вы правы, возможно, что и я. Я все допускаю. Только если мне больно – я кричу и стараюсь избавиться от боли. Как избавиться – не все ли равно? Вот вы сердитесь на меня теперь, Геннадий Васильевич. А ведь я скоро умру.
Кириллов вздрогнул и пристально посмотрел на собеседника. Он по-прежнему плотно стоял у стены и почти сливался с нею. Свечи мерцали, пламя прыгало – и останавливалось, и опять начинало прыгать, и неясные очертания таяли в этом колеблющемся свете.
– Вы умрете? Почему умрете?
– Так. Я знаю. Это решено. Не помню, когда решилось, даже не представляю себе ясно, как это будет, но будет. Все в тумане еще, но знаю, будет. Я не хочу умирать, боюсь умирать… А между тем надо. Кольцо все уже, все теснее. Иногда я не думаю об этом, но кольцо продолжает сжиматься и, вспомнив о нем, я вижу, что оно стало гораздо теснее. Что-нибудь надо сделать, Геннадий Васильевич!
Кириллов вдруг взял стул, поставил его прямо перед Звягиным, близко, сел и заговорил тихо, глядя прямо в лицо собеседника блестящими глазами:
– Послушайте, я понимаю, о чем вы говорите, но это не должно иметь места. Мы различны в наших индивидуальных особенностях, но вы верно заметили, что и точки соприкосновения у нас есть. Буду с вами также откровенен: я помню время, когда я сам много думал о смерти, то есть о… о самоубийстве. Какие к тому у меня имелись поводы – все равно, дело лишь в том, что теперь, через годы, я, исключительно путем логическим, дошел до убеждения, что подобные мысли – плод несозревшего мозга. Я не могу с вами в несколько минут пройти этот тяжелый и долгий путь. Но поверьте, что у нас есть защитник от наших мгновенных слабостей, оружие для борьбы с ними. И эта защита – разум, умственное движение, философия. Философия сводит к единству всю сферу человеческих познаний, открывает новые горизонты для мышления посредством сочетания тех истин, которые добыты в разных областях научного исследования. Философия закаляет наш дух, как пламя закаляет сталь…
Слова звучали с необыкновенной отчетливостью и что-то безнадежное было в их сухом и мертвом соединении.
– Но, быть может, не делает гибким, как сталь… – возразил Звягин тихо. – Нет, Геннадий Васильевич, вы мне теперь не поможете. Вы довольствуетесь высокими утешениями, примиряясь, и даже мало думая о том, что волны жизненного потока мутны. А у меня каждая кость болит, мне душно, тесно и страшно…
Он вдруг отошел, точно оторвался, от стены, сделал несколько шагов, выпил залпом оставшееся в бокале вино и опустился в кресло, где прежде сидел Кириллов.
Кириллов взглянул на него молча, поднялся, прошел по комнате.
– Нет, – произнес он раздумчиво, как бы говоря с самим собою. – Нет. Все-таки вы, Лев Львович, такой человек… Вы себя никогда не убьете.
Глаза Звягина сверкнули, как будто собеседник нанес ему оскорбление, которого он давно боялся.
– Никогда? – произнес он громче, изменившимся голосом. – Почему вы это думаете? Какое право вы имеете так думать?
Казалось, он отвечал не Кириллову, а себе, своим собственным злорадным мыслям, знакомым и страшным. Кириллов взглянул на него с удивлением.
– В моих словах не было ничего оскорбительного для вас, Лев Львович, – проговорил он. – Мое мнение относительно самоубийства вы знаете. И мне кажется, что вы никогда не решитесь на такую вещь.
– А на что же я решусь? Что же мне сделать, скажите, вы, счастливый человек?
Звягин вплотную подошел к Кириллову и смотрел ему в лицо темными, близко поставленными, глазами. В них было и отчаяние, и вдохновение, и какое-то истерическое любопытство.
– Ведь вы счастливый человек? – продолжал он почти шепотом. – Да? Вы ищете счастья на высотах духа, а жизненное счастье приходит к вам само… Не правда ли? Приходит? Скажите. Я хочу знать. О, есть области, где я тоньше, хитрее, сильнее вас. Там, где вы видите гармоничное слияние правды и красоты – я открою вам такие тайны противоречий, уродства, тьмы, лжи… Хотите? Или вы боитесь? Или вы слишком уверены в себе? Смотрите, идите осторожно. Что, если вы будете несчастны, как я? Я боюсь этого, потому что я чрезвычайно полюбил вас, дорогой Геннадий Васильевич…
Кириллову сделалось неприятно и жутко от этого шепота, такого вкрадчивого в последней фразе. И возбужденное лицо около его лица было ему неприятно. Он отшатнулся, смущенный, взволнованный, слегка вздрогнув.
– Я не понимаю вас, – пробормотал он. – И не хочу понять. Вы разгорячены, Лев Львович. Наш разговор слишком затянулся. Да и я совсем увлекся. Верно, уж очень поздно…
Он взглянул на часы.
– Ой-ой-ой, как я опоздал! Не выйдем ли мы вместе? Свежий воздух…
Звягин между тем отошел, сел опять в кресло и положил темную, коротко остриженную голову на руку.
– Нет, – ответил он глуховато, – я не пойду. Я здесь останусь.
– Так до свиданья. Всего хорошего. Кириллов взят кашне и шапку.
– А, право бы, прошлись. Что ж тут сидеть? Воздух спертый.
– Нет. Прощайте. Может, и не увидимся больше. Вы так мне и не сказали…
– Чего?
– Что вы очень, очень счастливы…
Тень пробежала по лицу Кириллова. Он не ответил.
– Да не надо. И неважно теперь. Потом узнаю. Кириллов молча обернулся и вдруг увидал на столе у окна, около папирос, маленький, почти дамский, револьвер, довольно старый.
Кириллов невольно протянул руку и поднял револьвер.
– Вот это… ваш? – спросил он, как будто револьвер мог принадлежать кому-нибудь другому, кроме Звягина.
– Да, мой. Он всегда со мной. Уже лет десять-двенадцать. Будьте осторожны, он заряжен.
– Я не боюсь. И за вас не боюсь, дорогой Лев Львович, – сказал он, кладя револьвер на прежнее место. – Признаюсь, многие черты вашего характера для меня неясны – но одно вижу твердо: вы себя не убьете. Не умею вам детально объяснить, почему сложилось у меня это убеждение, но вы ни за что себя не убьете. И я искренне рад за вас. Надо с презрением отбрасывать от себя жизненные препятствия, – прибавил он поучительно.
Звягин поднял голову, оперся подбородком на руку и проговорил, усмехнувшись:
– Вы рассказываете и докладываете, пока я смеюсь, плачу, ликую, умираю… И вы даже не поняли, что я хотел узнать…
Кириллов торопливо подошел к Звягину и протянул руку. Звягин не спеша взял эту руку.
– Прощайте, Геннадий Васильевич, – протянул он. – Благодарю за душевный разговор и добрые советы. Так вы думаете, что я ни за что не убью себя?
– Думаю, что нет, – повторил Кириллов методично. – Слишком много у вас жизнерадостности. Аппетит к жизни еще не прошел. Вы скорее камень, как бы он велик ни был, с дороги сбросите, а сами… нет, сами вы не умрете.
Звягин хотел ответить что-то, встать – но ничего не ответил и не встал. Кириллов вышел, повозился за перегородкой с калошами, надел их, наконец, – и дверь хлопнула. Звягин остался один и сидел не двигаясь, в прежней позе, опустив голову на руки.
Пламя свечей прыгало и останавливалось, и опять прыгало, и нежные очертания предметов таяли в этом мерцающем свете.
XX
Январские дни стояли ясные, легкоморозные. Короткий мясоед придавал Петербургу особую оживленность. Неслись сани, спешили пешеходы, голоса раздавались звонко и весело.
Валентина вздумала пойти в Эрмитаж. Но она забыла, что Эрмитаж открыт только до трех и, выйдя из дому в половине третьего, остановилась на тротуаре и задумалась. Успеет ли она? Все равно. День был такой розовый, бодрый и улыбающийся. Хотелось дышать, хотелось идти куда-нибудь. И Валентина пошла вперед.
Она миновала несколько улиц, Летний сад и вышла к Марсову полю. Ее обрадовали простор и белизна. Улицы слегка теснили ее. Она перешла на другую сторону, на снег, за протянутую веревку. Направо расстилалось поле, белое, чистое. Вдали, на невинном небе, розовели дома. Снег, твердый и лоснящийся от мороза, поскрипывал под ногами Валентины. Она шла быстро, легкая и молодая в своей короткой кофточке, с белой вуально на разрумянившемся лице. Теперь никто не дал бы ей больше двадцати лет. И настроение у нее было веселое, радостное, беспричинно-счастливое.
«Отчего мне так хорошо сегодня? – думала Валентина. – Ну, что случилось? Письмо от Роговского, из театра, благоприятное. Ну да, это так. А еще что? Еще письмо от него… от Кириллова. Он приедет в пятницу. Сегодня вторник. Это тоже хорошо. Ну, а еще что? Как будто главного, отчего мне сегодня так весело – я не знаю… И пусть не знаю. Это еще лучше».
Она шла бодро, прислушиваясь к скрипу снега и глядя на небо.
Тогда, после визита к матери Кириллова, Валентина скоро уехала из Москвы. По делам оставаться долее нужды не было и ее потянуло домой, в Петербург, дальше от кривых переулков с грязным снегом, холодных, неумолимых извозчиков, неудобного номера в гостинице, запаха кулебяки, которой она не ела. Да и перспектива сделать новый визит «почтенной старушке», как она мысленно называла мать Кириллова, совсем не улыбалась ей. После этого визита она видела Кириллова на вокзале. Он прежний – и не прежний. Что-то смутное, новое родилось в душе Валентины. Но она не хотела на этом останавливаться, намеренно не желала об этом думать.
И мало-помалу, за две недели, в продолжение которых они не видались, Кириллов превратился для Валентины во что-то отвлеченное, неопределенное, снова хорошее, дорогое – и не совсем понятное. Она думала о нем уже не как о Кириллове, а как вообще о человеке, который ее любит и которого она… тоже любит. К этому последнему слову Валентина до сих пор еще не совсем привыкла.
Конечно, все хорошо. Дела ее с театром – она много хлопотала – устраиваются. Она чувствует себя бодрой, достаточно сильной, чтобы сбросить, наконец, путы дилетантизма, чтобы работать, преодолевать, достигать… Ей казалось, что она сделала шаг вперед, большой, трудный, но необходимый, она бросилась в море, берегов не видно, доплыть будет трудно, но волны нежно качают ее – и она чувствует в себе столько силы…
История с Кирилловым, его любовь, ее собственные горячие и неожиданные ощущения – все точно разбудило ее, потрясло, подвинуло на резкий и решительный шаг. Так дольше нельзя. Этот кислый дилетантизм недостоин ее. Надо переменить жизнь в корне.
Теперь она шла, сильная и готовая на все, нежная при мысли о человеке, который ее любит и понимает – и при мысли о любви. Он приедет так скоро… Она скрывала от него свои планы, но теперь она все скажет. Что будет с ними, какова будет их любовь – она не представляла, да и не хотела представить. Важны не обстоятельства, не условия любви, а сама любовь. Условия всегда оскорбляют любовь. Та любовь, о которой мечтала и которую любила Валентина, была вне всего, не терпела прикосновений жизни, облеченная туманом, как ядро кометы. Он, любящий человек, скоро приедет… И она увидит любовь…
Валентина смотрела в небеса. Налево, за узкой канавкой, тянулся вдоль Марсова поля большой сад с гигантскими деревьями, густыми, как в лесу. Этот сад мало посещают, а между тем он красивее, серьезнее и глубже Летнего.
Деревья протягивали вверх черные, прозрачные сучья – и они казались тонкими и беспомощными на бледно-зеленом небе. Это январское небо, чистое, как слеза, невинное и нежное – уже говорило о весне. Морозный воздух был еще колюч и звонок, а небо над толпой спящих деревьев улыбалось, обещало неисполнимое счастие, бледные зори, белые ночи, все томление кроткой весны. Сквозь каменную беседку в саду, у самой ограды, солнце бросало последние лучи, длинные, желтые. Эти лучи между белыми, прямыми колоннами что-то напомнили Валентине, что-то такое, чего с ней никогда не было – и дали ей прилив радости, как и небеса, говорящие о чуде весны. Вдали, совсем за садом, но все-таки высоко над купой деревьев Валентина увидала леса недостроенной церкви. Очертанья были тонки, воздушны, прозрачны, – люди еще не успели наложить внутрь камней и устроить тяжелую колокольню, и теперь строение напоминало, в свежем, зеленом небе, призрачный замок, туманный и нежный. Казалось, эти тонкие линии ничем не придерживаются, висят в воздухе – и при малейшем ветре все улетит и рассеется, как летают узоры паутины осеннею порой.
Неожиданные далекие звуки заставили Валентину обернуть голову вправо, туда, где за белыми снегами светлели высокие дома и угадывался мертвый простор спящей реки.
Это были звуки музыки. Хорошо ли играл проходивший вдали полк, каков был мотив – разобрать казалось невозможным – да и не все ли равно? Валентина остановилась. Новая волна неясных чувств прихлынула к душе. Звуки открытые, дальние, ясные в редком и чистом воздухе, свободно уходили вверх, к сияющим небесам. И воздух, и солнце, и небо дали этой земной, почти грубой музыке божественную прелесть.
Валентина почувствовала в горле непонятные слезы. Ей хотелось, как давно, в детстве, мысленно назвать Бога, не просить Его, не благодарить, – только назвать – и радоваться жизни, умиляться жизнью и чувствовать с каждым ударом сердца ее красоту, полноту и силу…
Звуки музыки становились все тише, тише и, наконец, замолкли. Валентина очнулась, вздохнула глубоко, как дети вздыхают после долгого плача, и медленно пошла вперед.
Она не думала больше об Эрмитаже. Было уже поздно, да и не хотелось ей с яркого воздуха идти под серые и сумрачные своды. Она шла прямо, дошла до конца Марсова поля, повернула налево, через мост, потом направо, мало соображая, почти не замечая, куда ведет дорога.
XXI
Звуки знакомого голоса заставили ее обратить внимание на идущих впереди.
И Валентина, даже не вглядываясь, узнала Звягина. Он был не в своей широкой шубе, а в пальто с барашковым воротником и казался гораздо изящнее, как-то аккуратнее. Он шел в середине, между двумя молоденькими девушками, одетыми очень скромно и просто. Из-под коротеньких кофточек виднелись синие платья с черными передниками, связки книг обличали пансионерок. У одной из девушек, повыше и постройнее, вдоль спины лежали две толстые, с рыжеватым оттенком, косы.
Звягин что-то говорил своим спутницам горячо и громко, они слушали его, не прерывая.
Валентина весело улыбнулась.
«Ай да Лев Львович, – подумала она, следуя в нескольких шагах за интересной группой. – Совсем по-профессорски, со слушательницами гуляет. И наверно хорошенькие, в особенности эта, с белокурыми косами. И внимает ему как благоговейно. Ведь он очень умен, Звягин…»
Валентина вспоминала дни их дружбы, минуты, когда она не чувствовала его любви, а только видела, что они многое понимают почти одинаково, многие мысли их сходятся.
Он так любил ее! Он столько страдал… Правда, он любит страдать, и страдания его всегда, думала Валентина, не очень глубоки… А может быть, она просто не вгляделась в этого человека, может быть – он глубже, чем ей казалось, и страданья его были истинной болью?
В том радостном, счастливом настроении, в котором она была – ей стало жаль Звягина, захотелось знать его не страдающим, счастливым. Но он, вероятно, и счастлив. Нужно ли заговорить с ним? Не лучше ли оставить его с его ученицами продолжать живой разговор?
Пока Валентина раздумывала, они подошли к углу. На повороте Звягин вдруг оглянулся и сейчас же остановился. Удивленные девочки тоже остановились.
Валентине не было выбора. Она ускорила шаг, приблизилась к Звягину и, улыбаясь, подала ему руку.