
Полная версия
Не для себя
И он казался совсем растерянным и огорченным.
– А вот разве волов не поискать ли? Все-таки лучше на волах. Как вы думаете? Нет, вам нельзя идти пешком, это нечего думать. Пойду-ка я хоть поищу тут…
И он встал озабоченный и серьезный.
Когда все рассмеялись, он долго не мог понять, что это шутка, а когда понял, то ужасно сконфузился, покраснел и улыбнулся. Лёля сначала тоже смеялась, но потом вдруг сразу остановилась, ей стало не смешно, а до слез жалко его, обидно за него; он такой доверчивый; всему верит как ребенок, зачем его обманывать? Зачем мама это сделала? Вон он сидит в уголку и улыбается, а они смеются. Гадкие, гадкие. Ей хотелось пойти к нему, утешить, приласкать, сказать, что она его жалеет и не смеется. Она даже встала. Но это было только одно мгновение, и ей самой показалось удивительным ее чувство.
Возвращение не походило на первое путешествие. Ночь была душная, темная, собирался дождик, по небу ходили низкие белые тучки. Никто не разговаривал. На душе у Лёли было тяжело, – точно ожидание чего-то дурного. Она развеселилась только ненадолго: в третьем часу, приехав домой, они захотели поужинать, нашли молока и хлеба и закусили все вместе. Зато когда Николай Николаевич, Калинин и Ренке встали, чтобы проститься и идти домой, Лёля, прощаясь с Калининым, почувствовала, что ей хочется плакать: кончилась их жизнь вместе, теперь он опять – знакомый, и, может быть, завтра они даже не встретятся в парке…
Лёля долго не могла уснуть. Она села на свою постель и смотрела в темноту. Она хотела понять, отчего ей так больно, так страшно и непривычно. Ей пришла страшная мысль: она любит Калинина, любит как-то по-новому, особенно, так, как прежде любить не умела… Она вспомнила Васю; он и его любовь показались ей странно чуждыми и далекими; а между тем ведь он ее муж, ведь она с ним венчалась, ведь она должна с ним жить всегда… Лёля вся холодела, сердце сжималось и ей хотелось умереть. Но где-то далеко, в самой глубине души, была радость, счастье любить, как она любит; и горе не могло уничтожить эту радость. Сердце было полно нежности к нему; она чувствовала, что это – настоящее; и ей было так непривычно, так хорошо и больно. Она не спала всю ночь, и когда солнце взошло и дождевые капли заблестели на траве – она встала, спокойная и без слез. В эту ночь она сразу выросла и перестала быть ребенком. Ей ясно теперь, что надо делать.
X– Не мучьте меня, уж я знаю, гадкое что-нибудь случилось? Уж скажите сразу, а так хуже.
Лёля молчала. Она и Калинин шли по влажной дорожке парка, далеко за камнем.
– Скорее скажите, скорее, я не могу так ждать… Вы, может быть, не любите? – прибавил он робко. – Да, – разлюбила?
И он с тоской заглядывал ей в глаза.
Лёля спустилась к берегу шумной речки и села на большой камень у самой воды; лучи солнца едва пробивались сквозь густые листья деревьев и дрожали светлыми пятнами на камнях, покрытых зеленым мхом; вода пенилась и шумела.
– Не разлюбила… – сказала Лёля и улыбнулась так печально, что Калинину стало совсем страшно.
– Вы больны… Ну да, знаю, вы больны… Господи, Господи, и надо же… Что это такое!
– Нет, постойте, Владимир Александрович, я теперь все скажу. Только вы молчите. Я вас все время обманывала… Молчите, молчите… Я думала, что не люблю вас, и обманывала… И только вчера я узнала сама, что люблю, Господи, как люблю… Вот, посмотрите мне в глаза, видите, я не лгу. Видите, что правда, верите?..
– Милая, я верю, я вижу… Но что же?
– Я не сказала вам раньше… Надо было сказать. Я прежде еще любила… то есть не любила, а мне казалось, что любила… и я с ним, с тем, обвенчалась тихонько… сама не знаю, как я решилась… он уехал учиться… а через два года приедет… а я не могу, чтоб он был мой муж, я вас только одного люблю, с вами хочу всегда, а этого нельзя… Понимаете теперь? понимаете?
Она закрыла лицо обеими руками и, наклонившись, заплакала, тихонько всхлипывая, как ребенок.
Увидев слезы, Калинин испугался, побледнел и молчал. Он почти не заметил ее слов «я вас обманывала», он видел только, что она несчастна – и сам готов был заплакать.
Он еще не понимал хорошенько случившегося, только смутно чувствовал, что все это очень важно и что надо ему быть твердым и рассудительным. Ее он любил и не мог думать о разлуке; к тому же, видя ее такой любящей и несчастной, он был убежден, что она умрет с горя, если он ее оставит.
– Что ж… Надо нам проститься… – сказала Лёля тихо, едва перестав плакать.
– Зачем? Когда я вас люблю и вы меня тоже? Мы как-нибудь это устроим… Хочешь… хотите ехать со мной в Петербург? Ну, ты повенчалась нечаянно и напишешь ему, что не любишь его, а будешь моей женой… Все будет хорошо… Ведь ты же поехала бы, если б мы обвенчались?
– Для меня это нет никакой разницы… А там можно развестись, кажется, это бывает. Только раньше рассудим хорошенько, и если ты любишь достаточно…
Лёля больше не плакала. Она думала.
– Ведь это очень важно… Это нельзя так. Ведь это вся жизнь решается, – сказала она тихо. – Я не знаю, могу ли я, должна ли…
До сих пор она думала только о нем. Будет ли ему хорошо; но вдруг мысль о матери явилась сразу; и она как-то не разумом, а сердцем поняла на один миг ее любовь и ее горе, если она уйдет. «Нет, не могу и не должна, – сказала она. – Ведь мама останется… А если б она поняла… Если б пустила… Что за счастье…»
Калинин в тревоге смотрел на нее. Он видел, что она колеблется, и мысль о возможности разлуки стала мучить его все больше. Но он молчал. Потому что хотел, чтоб она сама решила.
– Я не должна, – повторяла Лёля… – Мама…
Она увидела его испуг, горе и глаза, полные слез; она не могла, чтоб он был несчастен и не думала больше ни о чем, она крепко прижалась к нему и повторяла: – Ну хорошо… ну хорошо… пусть будет, как ты хочешь – только перестань…
XIЛёля не замечала, как бежали дни.
Религиозная прежде, она и теперь хотела молиться. Но той хорошей, детской веры больше не было: как-то пусто стало на душе; все равно, Бог не поможет; не надо молиться. Она понимала порою так ясно, что ей надо остаться; так для всех будет лучше, и для нее, и для него, и для…
Она не могла думать о матери. Так лучше, так следует, иначе нельзя… А между тем она любила, она была слишком слаба. «Ведь он ребенок, – думала она и сама удивлялась, как она ясно и хорошо все видит, – он ребенок, не знает ничего, и себя не знает: он даже и понять не может, как я его люблю; оттого ему легко. Для него лучше, чтоб я не поехала: а я не могу… Зачем я такая слабая! – Господи, как трудно, как тяжело жить на свете…»
Раз, когда она воротилась из парка расстроенная, измученная, но все-таки счастливая свиданием – ей подали письмо от Васи. Он говорил ей «ты», называл своей, писал, что любит-она не дочитала до конца и разорвала письмо. И не то чтобы ей было гадко или оскорбительно; а просто ей казалось, что письмо не к ней, ненужно и неинтересно: слишком далеко она была от того времени.
С каждым свиданием в парке у ней оставалось все меньше силы, и теперь она видела ясно, что уж все решено.
Калинин говорил ей, что погибнет без нее; она хотела не верить и верила. «И как он в самом деле один? – думала она с нежностью. – Ну что он умеет, что может? А я все-таки как-нибудь помогу ему, поддержу когда-нибудь! Ему нельзя одинокому». И тогда она хотела, чтобы ей было еще тяжелее, если от этого ему станет лучше.
Чтобы уехать, надо было почтовых лошадей; все могло расстроиться без содействия Бартоломея Ивановича, начальника почты. Ему нужно было рассказать дело и просить помощи. Лёля взяла это на себя.
Калинин уже все приготовил. Лёлины бумаги – она их достала легко – спрятал со своими, деньги из Петербурга были получены. Его тревожила Лёлина тоска, он иногда задумывался и пугался; его смущало, что они не будут венчаться; но потом к нему снова возвращалась его радость, любовь и беззаботность; в будущее он верил и смотрел светло; он станет писать, работать, не одинокий, как прежде, а с товарищем; ведь они так искренно любят друг друга, как же не быть счастью?
XIIЛёля держала себя очень ласково с Бартоломеем Ивановичем, кокетничала с ним, как со всеми, и Бартоломей Иванович уже три года, со времени первого знакомства с Лёлей, питал надежду на ней жениться. Если даже она и не любит его, то, думал он, сила воли, упорное желание его и настойчивость могли всегда возбудить любовь. Поэтому он, не торопясь, стал пристраивать комнату к своему помещению и был очень весел.
Когда он, припрыгивая и помахивая дубиной, проходил по обыкновению утром мимо Аюнинской дачи, Лёля сделала ему знак подождать; наскоро схватив зонтик, она сбежала к нему, и они пошли вместе.
Лёля, как ей ни было тяжело и страшно, улыбалась, глядя на Бартоломея Ивановича.
– Как вы веселы, поете точно жаворонок в поле, – сказала она.
– Да, о да, я весел. Веселым быть очень хорошо. Я счастлив.
– Ну что ж, я очень рада. Мне надо с вами поговорить, Бартоломей Иванович… Зайдемте в библиотеку… там, кажется, никого нет…
В ротонде, прохладной и тихой, за круглым столом, где лежали газеты и книги, действительно никого не было. Перелистывая какой-то журнал, Лёля начала торопливо и тихо:
– Мне надо знать, как вы ко мне относитесь, непременно надо… Я бы не стала спрашивать… Но это важно. Ведь вы мне друг?
– Верю вам, что важно, Ольга Алексеевна. Спасибо, что первая начали… – И он пожал ей руку. – Я вам скажу так же откровенно, что я вас люблю крепко, очень крепко… Я уж давно намеревался сказать вам это и спросить вас, можете ли вы идти со мной рука об руку по жизненному пути?
Лёля ушам своим не верила. Ей никогда не приходило в голову, что Бартоломей Иванович в нее влюблен и что комната, которую она хвалила, пристраивается для нее.
– Бартоломей Иванович, погодите… Вы не поняли меня… Мне так жаль, но я не могу, потому что я вас не люблю…
– Не любите? Я понимаю… Я вполне понимаю, что если вы и любите меня, то поэзия вашей души мешает вам сказать это… Но мне не надо признанья…
– Нет, нет, ей-Богу, я вас не люблю, по правде говорю… Вот вы сейчас увидите…
– Если даже и не любите теперь, то потом полюбите… Что вам мешает меня потом полюбить? О, как я счастлив. А не сойтись нам нельзя… Вы сила – и я сила… Вместе – мы горы сдвинем.
– Уж какая я сила, – сказала Лёля, улыбнувшись печально. – Но не в том дело. Голубчик, выслушайте меня, дайте договорить…
И она, путаясь и запинаясь, рассказала ему все, про свадьбу с Васей, про Калинина и просила помочь. Ей было очень стыдно и больно говорить ему теперь, но делать было нечего.
Бартоломей Иванович долго молчал и раздумывал, что ему предпринять. Наконец, поняв, что это уж непоправимо, решил, по крайней мере, себя выказать с самой благородной стороны, поразить этим благородством. Он сказал, что поможет им устроить все, что уж он ручается за благополучный исход.
– И вот вам моя рука на этом, мое дружеское пожатие. Я рад за вас. Конечно, я обманулся в своих надеждах, но это для меня ничего, я твердь. Я привык еще не к таким ударам судьбы – меня сломить трудно, чтобы не сказать невозможно.
Лёля смотрела на него, и ей вдруг захотелось смеяться, долго, бесконечно смеяться, но она спохватилась и с серьезным видом подала руку Бартоломею Ивановичу. Они расстались.
В день отъезда Лёля писала Марье Васильевне письмо. Сначала она хотела написать много, все, что у ней было на душе, но потом передумала. Ей опять вспомнилось, что мама не любит ее, что это безнадежно.
«Мама, я не вернусь к тебе. Я люблю Калинина и еду с ним тихонько, потому что он без меня не может, а я не могу выйти за него замуж. Я думала, что люблю Васю и обвенчалась с ним раньше. Я не могла тебе сказать. Мама, если можешь – прости меня, не будет мне счастья. Бог видит, я говорю правду. Но тебе все равно, я знаю, что ты меня не любишь. Я давно это знаю.
Все равно. У меня нет слов. Прощай».
XIIIВысоко, в горах, где бывает холодно в самые жаркие дни, где вьется извилистая дорога все выше и выше, где река шумит, как море, потому что ее гул повторяет много раз горное эхо – стоит серый каменный дом – это станция. Там в первый раз остановились на ночлег Лёля и Калинин. Калинин заснул сейчас же, но Лёля, измученная дорогой и своими мыслями, напрасно старалась хоть задремать. Наконец она встала и тихо откинула занавеску. Утро занималось. Облака, лежавшие, как пух, на вершинах, розовели и поднимались в небо; листья какого-то странного дерева слегка стучали по стеклу. Не было тут голосов птиц, и гул реки не нарушал тишины, а как бы увеличивал ее; Лёля приотворила окно, стараясь, чтобы струя холодного воздуха не попала на Калинина. Он спал мирно и спокойно, точно уставший ребенок. Лёля подошла и осторожно поцеловала его. «Господи, – думала она, смотря на небо, крепко сжимая руки и, как в детстве, всей душой веря, что Бог там, что он слушает ее и любит ее, – Господи, помоги мне. Прости мне, если я виновата, и за то, что я виновата, не давай мне счастья; но пусть я сумею сделать, чтобы он был счастлив, пусть это все не напрасно. Господи, помоги мне. И сделай, чтобы мама могла понять и простить меня, потому что ты видишь, как я ее люблю и как мне горько. И если ей тяжело, если она хоты немножко меня любит, – пусть ей будет легче…»
Часть III
IПрошло полтора года. Раз в декабре, незадолго до Рождества, в скромной квартире на Загородном проспекте ожидали гостей. Калинин приглашал многих, но, обыкновенно, приходили не все. Лёля волновалась целый день, не знала, кого ждать, купить ли закуску и на сколько взять бутылок. Прошлый раз они всего наготовили, а пришли только двое, и так было скучно и стыдно. А тут еще маленькая Маня не спокойна, все плачет. Нездорова, может быть. Лёля не любила, когда Калинин звал гостей. Ей все казалось, что им скучно, что она не умеет занимать их и что они смотрят на нее как-то странно. «Может быть, они приходят только для того, чтобы не обидеть Володю и меня, – думала она. – Зачем тогда приглашать?»
Больнее всего для нее было то, что она-то сама очень бы хотела, чтобы к ним ходили, хотела быть с людьми и видела, что это не выходит; что они относятся к ней не так, как следует.
В их отношении к себе Лёля видела чуть заметную странность: одни были к ней чересчур вежливы, разговаривали, точно остерегаясь чего-то; а другие, напротив, были странно развязны и говорили, не стесняясь, такие комплименты, что Лёле становилось неловко. Сказать резкость – она не хотела, потому что между ними были умные, даровитые люди, а Калинин дорожил отношениями.
В узенькой столовой Лёля приготовляла чай. Столовая была как все столовые в сорокарублевых квартирах: окно с кисейной занавеской, висячая лампа над обеденным столом и буфет. На стене тикали часы с гирями. Но Лёля ненавидела эту комнату, находила, что она похожа на гроб, и всегда пила чай в гостиной. Вообще вся квартира ей была не по душе: мебель, купленная для прежних комнат, – казалась неуместной; многое поломали при переезде; цветы засохли; рояль давно не настраивали; к платяному шкафу так и не могли собраться приделать ключ; салфетку в гостиной на столе няня облила чернилами. Всякий беспорядок, всякое пятно на свежей мебели сначала очень печалили Лёлю; ее любовь, ее радость казались ей как-то странно связанными в первые дни с новой, блестящей скатертью, с занавесками, еще не смятыми, и всем этим запахом свежести, который был у них на квартире первое время. Сюда они переехали недавно; понадобилась еще комната; здесь детская была хорошая, и Лёля мирилась из-за нее со всеми неудобствами. Калинин, напротив, часто ворчал, что его кабинет тесен, уверял, что квартира сырая, что он заболеет, умрет, что он не может ради ребенка лишать себя всего… Лёля иногда молчала, иногда выходили ссоры, но квартиру среди зимы менять было нельзя.
Когда родилась Маня, Калинину показалось, что теперь все сразу должно перемениться; он решил, что ему не надо никого и ничего, кроме семьи – и целых две недели не ходил никуда. Потом он мало-помалу привык к мысли, что у него есть дочь, стал сердиться, когда ночью его будил крик, не сидел по ночам у кроватки, опять стал ходить в гости – и теперь часто случалось, что он по целым дням не вспоминал о ребенке, если тот был спокоен. Калинин в эти полтора года, несмотря на то что много писал и раз был сильно болен, совсем не переменился: те же детские, доверчивые глаза, нежное лицо; он стал только раздражительнее и упрямее. Лёлю – напротив, трудно было узнать: она выросла, похудела, немного побледнела; но, главное, у ней уже не было того веселого, беспечного выражения лица, которое ее прежде так красило; в глазах точно потухло что-то, она смотрела грустно и серьезно.
Лёля потом вспоминала это время, и ей казалось, что точно, было счастье; но кроме счастья была и вечная, тупая боль в душе от одной, непобедимой мысли о матери. Лёля не знала сама, что собственно в этой мысли дает ей такое страдание; просто ли болело ее сердце, не привыкшее к разлуке, или, может быть, мучило все чаще и чаще являющееся сомнение – точно ли мать ее не любит и не любила? Откуда взялось это сомнение – Лёля не могла понять. Но часто она холодела при мысли: что, если она любила, что, если она страдает, если она одинока и несчастна? И Лёле хотелось бежать к ней, узнать, увидеть все, убедиться…
Она не решалась даже написать матери: «Да что письма? Это опять не то, опять внешний холод – и, может быть, лишние страдания…»
Лёля знала стороной, что Марья Васильевна переехала на житье в небольшой хутор, в Малороссию, где сама Лёля родилась и провела первые годы своей жизни. Оттуда семья Аюниных переехала на житье в Москву и больше не возвращалась в маленький забытый хутор.
Лёля представляла мать одну, в доме с низенькими потолками, с окнами, запушенными снегом – в длинный зимний вечер. И одну навсегда, навек… Мучительные мысли пришли к ней и теперь. Она задумалась, забыла о гостях и о Калинине.
Но раздался первый звонок.
Служанка ушла за ростбифом и печеньем, няни тоже не случилось – Лёля отворила сама. Гость был поэт Линорин, маленького роста и приятной наружности, с расчесанными кудрями и сладкими глазами. Он грациозно склонял стан и небрежно говорил самые любезные вещи. Голос у него был слегка надтреснутый, как будто он раз сильно простудился и имел хронический насморк. Лёля провела поэта в гостиную, где немножко пахло одеколоном и на потолке был зажжен розовый фонарик. Поэт осведомился о Владимире Александровиче.
– Он сейчас придет, – сказала Лёля. – Он, верно, кончает работу.
Против ожидания звонок следовал за звонком. Няня едва успевала отворять дверь. Скоро в маленькой гостиной собралось человек шесть. Бесшумно шаркая какими-то мягкими башмаками и потирая руки, вошел молодой музыкант Алянский: он говорил тихо, остроумно и едко; его неприятное лицо с звериным выражением странно оживлялось; он бранил всех, но все его слушали, потому что было интересно и метко. Его не любили, а его сонат и вальсов никто не слышал и не видел, хотя Алянский был, несомненно, талантлив. Худенький господин с нервным измученным лицом, очевидно поэт, в больших белых воротничках, молчаливо сидел в углу. Музыкант старался развлечь его, но обращался к нему странно, с ласковой снисходительностью, как к больному ребенку.
Два студента, видимо в первый раз встретившиеся и незнакомые, молчаливо сидели напротив и осматривали друг друга с недоверием: «А что, любезный друг, либерал ты или консерватор?» На что другой отвечал взорами: «Не стану я первый выдавать своих убеждений. Скажи-ка ты сначала». Высокий, худой драматург с черной бородкой сидел на диване в неловкой и выжидательной позе. Он смотрел на Лёлю и удивлялся, отчего она не начинает его занимать. Лёля совсем растерялась, тем более что гости спрашивали хозяина, а хозяин упорно сидел у себя. Лёля пошла в кабинет.
Калинин действительно кончал работу; он не любил, когда ему мешали; но тут не рассердился и обещал сейчас же выйти.
Возвращаясь в гостиную, Лёля была приятно удивлена: гости ее не скучали. Поэт в белых воротниках, стоя на середине комнаты, нервным голосом рассказывал что-то: он торопился, волновался и жестикулировал. Алянский слушал его с ласковой улыбкой, изредка вставляя словцо. Худой драматург разговаривал тихонько с новоприбывшим гостем, критиком Сабуриным. Сабурин поражал величиной своей фигуры; его красивое, немолодое лицо исчезало под целой гривой светло-белокурых волос и длинной золотистой бородой. Голос у него был мягкий и очень тихий, а глазами он точно говорил: «Посмотрите, какой я добрый, какой я ласковый, не бойтесь, подойдите ближе». Он был похож на породистого кота с длинной, пушистой шерстью, бархатными лапками и нежными глазами. Но Лёля его боялась; она знала, что своим тихим голосом он умел говорить злые речи. Драматург прицепился к Сабурину и не отпускал его; он боялся рецензии на свое последнее произведение. Беспечный Линорин, с чувством прижимая педаль, играл ноктюрн Шопена; а студенты, которые, по счастью, оказались совершенно противоположных убеждений, с такой яростью принялись друг за друга, что, казалось, вряд ли их можно будет когда-нибудь развести. Не успела Лёля порадоваться, как явился Калинин: он весело поздоровался со всеми, шутил, смеялся; разговор сделался общим. Линорин бросил Шопена; студенты продолжали спорить, только отошли дальше. Поэт в белых воротничках прочел, задыхаясь от восторга, свое последнее стихотворение; его очень много и ласково хвалили, Сабурин пожал ему руку и, близко глядя ему в глаза, произнес своим тихим и значительным голосом: «Я этого не забуду. Вы меня до слез растрогали… Спасибо вам». Попросили Линорина прочесть что-нибудь; он согласился и прочел легонькое, звонкое стихотворение и при этом улыбался небрежно и со смехом произносил слова. Его тоже похвалили, но меньше и даже сделали несколько замечаний. Линорин выслушал их молча и с той же небрежной улыбкой. По поводу замечаний поднялся спор; все говорила оживленно. Калинин был очень милый. За чаем даже Лёля, всегда серьезная и молчаливая, развеселилась, по-детски громко смеялась и спорила. Закуски и печенья оказались не лишними; кушали исправно. Нервный поэт выпил только один стакан чая и не брал булок, потому что они стояли далеко от него. Сабурин, напротив, перестал даже говорить и вполне углубился в еду и питье. Видно было, что он относится к этому делу серьезно, не кушает легкомысленно первое попавшееся, а вникает и выбирает. Он обратил особенное внимание на одну баночку, за которую Лёля очень боялась: он открыл, понюхал, попробовал раз, потом еще раз; лицо его выражало какое-то неведомое наслаждение. Студенты, выйдя из-под света лампы, оба сразу замолчали и упорно отказывались от всего.
Разговор вертелся на сплетнях, говорили о плагиате, о том, что Антонович поссорился с философом из-за литературного утра: Антонович читал свою статью, а Ретчер ему мало аплодировал. Поэтесса Гречухина грозит сделать редактору одного нового журнала «европейский скандал» за неприятие ее поэмы, а газетный рецензент ошибся и похвалил книгу, думая, что автор – его знакомый, а это оказался только однофамилец. Калинин, которого литературные истории мало интересовали, старался переменить разговор на более общий, ему это не удавалось. Уже почти в одиннадцать часов вдруг позвонили, и в комнату вошел новый гость. Калинин ему очень обрадовался.
– Что вы так поздно?
– Поздно? Да. Дела были. Ну а вы как? – продолжая он, обращаясь к Лёле. – Ничего?
– Я ничего…
– Ну и слава Богу… Позвольте мне стаканчик чаю… Не беспокойтесь… Я найду себе место.
Он поставил себе кресло боком к столу, закурил папиросу и молчал. Линорин уверял Алянского, что в одном его романсе стихи совсем не подходят к музыке. Калинин услышал и заявил решительным тоном, что, по его мнению, стихи совсем не должно перекладывать на музыку, потому что в них есть своя, незаменимая музыка. Ему возразили. Разговор сделался общим, один новоприбывший курил и молчал. Он был художник Штелькин, человек низенький, коренастый, с умными глазами и крупными, очень некрасивыми чертами лица. Губы у него были толстые и красные. Говорил он с небольшим акцентом. Он так сидел, так курил и так смотрел на всех, что казалось – он один взрослый среди детей, точно наставник пришел посмотреть, как забавляются его ученики и он, ничего, позволяет им забавляться… В самом разгаре спора он обернулся и стал рассматривать потолок, стены, напевая вполголоса какой-то мотив. Этот мотив он продолжал напевать и в гостиной, куда все возвратились после чаю и даже в промежутках разговора с Лелей.
– Ну, что ваш пессимизм? – спросила она.
– Пессимизм? – Да знаете ли вы, что такое пессимизм, дитя мое? – Вы слишком молоды, вы еще ничего не понимаете…
– А мне почему-то показалось, что вы сегодня не настоящий пессимист, по лицу, по глазам, по всему видно, что вы сегодня только кажетесь себе пессимистом…
– Напрасно вы думаете, что возможно быть сегодня одним, а завтра другим… Вы видели мою последнюю картину? – Она объяснит вам все это лучше, нежели я теперь…