
Полная версия
Сумерки духа
– Даже и ребенок? – ласково сказал мистер Стид. Шадров взглянул на него пристально и произнес медленнее и спокойнее:
– Если вы уверены, что миссис Стид – только ребенок и что вы можете ей дать или не дать свободу, то зачем же вы ей эту свободу даете на нехорошее, по-вашему, ненужное дело?
– Почему же ненужное? Я этого не сказал. Напротив, принимая во внимание особенности характера миссис Стид, я выразил мнение, что в данном случае свобода будет иметь большое значение воспитательное. Это слово не нравится вам? Скажем – поможет ей впоследствии утвердиться на истинном жизненном пути.
– На том, который вы считаете истинным?
– Да, на том. О каком же другом я могу говорить, как не об истинном с моей точки зрения? Я вижу, мы во многом будем с вами не согласны, – принципиальные разговоры отвлекут нас от дела. Вы, вероятно, держитесь крайних взглядов, смотрите на жизнь, как на метафизическую теорию, не думая о таких простых и необходимых вещах, как чувство долга, общественное начало… Не бойтесь: видите, я избавлен от многих предрассудков общества, я веду с вами разговор, который, вероятно, показался бы другому – безнравственным по существу. Но, конечно, мои основы жизни отличны от ваших.
– Это мало относится к делу: мы действительно отвлекаемся, – сказал Шадров, облокотившись на спинку скамьи и глядя мимо мистера Стида. – Вряд ли мы узнаем друг друга в полчаса разговора, если даже и будем говорить принципиально. Я прошу вас об одном: предоставьте миссис Стид действовать помимо всякого постороннего влияния. Несерьезно ее чувство, есть причины побороть его – я уеду немедленно, не добиваясь и не желая даже ее видеть; думает она, что я ей внутренне ближе других людей, чувствует надобность во мне – пусть будет со мною. Я уже говорил, что для меня она – близкая. Она мне так же поможет, как я ей могу помочь. И если она получит развод…
– О, это совершенно лишнее! – торопливо проговорил мистер Стид. – Брак важен и свят не церковным обрядом. Не судите меня по моему положению: есть взгляды, равно устаревшие для нас обоих, хотя мне нужно больше смелости, чем вам, чтобы их высказывать… Миссис Стид не нужен формальный брак. Да ведь если бы между нами и состоялся развод, – вы жениться не можете. Я слышал, что вы женаты.
– Да, но я не живу с женой давно, мне легче получить развод. Это, впрочем, дело миссис Стид.
– Она не хочет развода.
– Это ее дело, – повторил Шадров. – От этого ничто не меняется.
Мистер Стид вдруг вздохнул, грустно и ласково посмотрел прямо в глаза собеседника и тихо произнес:
– Мне истинно печально, что вы говорите со мною, как с врагом. Я не враг ваш. Дуга моя была полна самым хорошим чувством, когда я шел сюда. Я думал: моя дочь (ведь миссис Стид мне как бы дочь) полюбила его, как же я могу его не любить? Я стар, он мог бы быть моим сыном… Он поможет мне сделать счастливым существо, одинаково дорогое нам обоим…
Шадров прервал его:
– Я думаю, мистер Стид, будет лучше, если мы ограничимся практическими вопросами. Я очень благодарен вам за ваше доброе ко мне отношение. Но я вообще очень равнодушен к людям, вас я к тому же совсем не знаю. Мне очень грустно, если я – причина ваших душевных неприятностей; миссис Стид полюбила меня, но я этого не хотел, не добивался, не ждал.
Мистер Стид взглянул на него быстро и остро.
– Почему же вы думаете, что это причиняет мне такие душевные неприятности? Потому, что я вас не знаю? Но я верю в природные качества души миссис Стид и не допускаю, чтобы она полюбила человека недостойного. Что она может увлечься… полюбить, хотел я сказать, – я всегда допускал и ожидал. Четыре года, которые я посвятил на воспитание этой души, не могли еще дать тех результатов, которые необходимы с моей точки зрения. Но эти четыре года не пропали даром, и то, что посеяно в ее сердце, должно дать некоторые плоды, и дает. Поверьте, миссис Стид я знаю лучше вас. И если бы я мог быть с вами откровенным, я сказал бы, что я ей более нужен, чем вы.
– Я прошу вас быть откровенным. Но споры между нами излишни. Миссис Стид принадлежит слово. Если я ей нужен – я готов отдать ей свою жизнь, потому что мне этого хочется, кажется необходимость отдать.
– Вы готовы – очень хорошо. Но я уже ей отдал все, что имел, – и гораздо раньше! Вы об этом не подумали? А вот теперь вы так со мной разговариваете, точно меня на свете нет, точно я сейчас же возьму, да и устранюсь, уйду из жизни миссис Стид, исчезну бесследно! Зачем это? Я знаю душу миссис Стид и знаю, что в данном случае она не разделяет ваших чувств. Вы ее любите – и я тоже люблю. Я желаю ей счастья и желаю, чтобы она осталась верна всем началам нравственности и благородства, которые у нее уже есть и которые мне кажутся истинными. Она вас любит, но и меня она любит. Вас она полюбила иначе – пусть будет так! Не зная вас, я не вполне знаю, будет ли ваш брак тем, чем брак должен быть; но она чувствует к вам влечение – я даю миссис Стид свободу на столько времени, на сколько она пожелает…
Шадров смотрел на собеседника уже без невольной раздраженности, а только в глубоком удивлении. Он искал слов для ответа и никак не находил. Строго-ласковое, доброжелательное выражение исчезло с лица мистера Стида. Он перестал казаться спокойным, красивым стариком. Острый, живой, почти хитрый взгляд сделал его моложе; высокая фигура еще больше выпрямилась. Это был точно другой человек, нисколько не похожий на доброго, заботливого отца, который только что говорил проникновенным голосом о счастье своей «дочери»-. Это был враг – и враг, сознающий свою силу.
Но через секунду мистер Стид опустил глаза, принял прежнюю позу, со сложенными на трости руками, и проговорил опять тихо:
– Миссис Стид имеет слабый и болезненный организм. Она привыкла к мягкому климату, а также к комфорту. Постоянная жизнь в России – для нее пагубна. Но она всегда может приезжать в Англию… Ее друзья, с которыми она, конечно, сохранит связи, будут ей рады… Поверьте, в современной Англии меньше предрассудков, нежели в лучшем русском обществе. То, что миссис Стид не будет связана с вами церковным обрядом, не закроет ей у нас ничьих дверей. За это я отвечаю. Я, вся жизнь которого направлена на борьбу с предрассудками всякого рода, общественными, религиозными…
– Вы… кажется, священник? – спросил вдруг Шадров. Мистер Стид улыбнулся.
– Да. Что же из этого? Есть много людей, у которых не следует отнимать их предрассудков сразу, которые этого не вынесут. Во всякой борьбе необходимее всего другого – терпение, выжидание, постепенность. Я не могу перед еще слабыми людьми разоблачить все мои здравые убеждения, – это ни к чему не поведет. Я сам пришел к ним с известною постепенностью, вместе с другими людьми нашего времени. Вы не будете спорить, что для жизни и для счастья нужны здравость и простота понятий.
Шадров посмотрел на него почти с презрением.
– А пока – вы молчите о своих «убеждениях» и служите ваши обедни, не веря в Бога?
Мистер Стид усмехнулся и прищурил глаза.
– Я верю в то, во что следует верить, – проговорил он. – Во что верим и должны верить мы, люди: в добро, во взаимную помощь, в честность, в чувство долга по отношению к другим и в благодарность за содеянное благо. Этого недостаточно для жизни? Я верю также в брачную любовь, уважение и вольное подчинение более слабого более сильному. Таковы мои принципы. Их я считаю исчерпывающими.
– А ложь?
– Кому же ложь?
– Но те люди, которые приходят слушать, как вы читаете им Писание, говорите проповеди… Ведь они думают, что вы верите в Бога…
– Библия – удивительная книга… Но позвольте; о чем мы спорим? Я вам не говорил ничего. Я говорил о своих убеждениях, о миссис Стид. Ваших – я не знаю, но каковы бы они ни были, если они не тождественны с моими (которые разделяют со мною в данный исторический момент почти все люди, все общество) – миссис Стид скоро поймет их непригодность в жизни и ошибочность. В ней слишком много непосредственного нравственного чувства.
Глаза его, молодые и блестящие, смеялись. Шадров встал.
– Я не хочу быть вашим врагом, мистер Стид, – произнес он, – но я думаю, что нам лучше всего прекратить этот разговор. Он, право, бесцелен. Я начал его даже не ради миссис Стид, а ради того, чтобы узнать вас, ей – до сих пор – самого близкого человека. Узнал ли я вас хоть немного – не могу решить, но говорить больше не хочу. Все соображения насчет миссис Стид вы уж выскажите ей самой. Что думаю я – она знает. Она знает также, что мы можем сойтись, только – если чувство свое ко мне она считает серьезным и постоянным. Она знает также, что я… – он остановился на мгновенье, – что я небогат, комфорта и путешествий предоставить ей не могу, что я сам не очень здоров. Мне жаль теперь и неприятно, что мы с вами начали этот, в самом деле, ненужный разговор. Следовало бы, может быть, чтобы миссис Стид присутствовала…
В это мгновенье он обернулся: ему показалось, что кто-то идет. Мистер Стид обернулся тоже, с неожиданным огнем в глазах, таким странным, что Шадрову стало неприятно.
– Она? – коротко спросил мистер Стид. Шадров сказал, опять присматриваясь к нему:
– Нет. Никого.
И подумал, что это странное выражение острых юношеских глаз ему, вероятно, почудилось. Перед ним стоял опять старый мистер Стид, даже без усмешки, а с обычным, строго-ласковым, лицом, крепко жал ему руку и говорил:
– Мне очень, очень грустно, что разговор наш принял такой нежелательный оборот и ничего не выяснил. Но дело это слишком близко касается обоих нас, – мы волновались. Все впереди, все устроится… Я знаю одно: дитя мое любит вас – и потому мы не можем не полюбить друг друга. Шадров уже ничего не ответил ему. Они расстались.
XIАнгличане и немцы молчали; гонг гудел и умолк; лакеи скользили по лестницам; доктор проплыл к себе в кабинет, бесшумно притворив дверь, – и день прошел, и наступил черный, душный вечер с большими, мигающими звездами на невидимом небе. Шадров давно завязал чемодан, даже рассчитался, что заняло порядочно времени, и теперь сидел в своей комнате, за маленьким, неудобным столом, и машинально рвал на клочки какие-то старые письма.
Вернувшись из парка, он тотчас же решил уехать.
Ехать было нужно – не завтра, так послезавтра, а лучше уж завтра, с ранним поездом, который удобнее других. Мысли его были еще не ясны для него самого, еще не успели уложиться в правильные, спокойные ряды; но он боялся, что, когда они уложатся, последней не будет эта, теперь ясная, – надо уехать. И он опять станет мучиться и ждать, между тем как уехать просто и легко; а может быть, даже это именно и следует сделать.
Слишком все вышло безобразно, глупо, совсем не так, как он себе представлял. И как случилось, что он стал действовать, что-то устраивать, что-то разрушать? Он неловок, не умеет, ему тяжело соображать в жизни, и ведь все равно ничего не вышло. Только ощущение нелепости да желание быть далеко, дома, одному, без воспоминания, и чтобы лампа под низким абажуром освещала белые листы, да родные книги молчали кругом.
Но вдруг, бросив на пол последний клочок бумаги, он положил голову на стол и заплакал. Он давно, в детстве так плакал, с опущенной, прислоненной к столу головой. Невыносимая жалость ела его душу, – жалость, для которой нет названия, жалость к себе за свою слабость и неумелость, за свои половинные желания, за то, что ему теперь хочется уехать, уйти от жизни в тишину и работу, и что он уйдет, хотя мысли не велят уйти, велят исполнить трудное, а не легкое.
Но главная, самая злая жалость была у него даже не к себе, а к Маргарет. Эта жалость казалась ему страшной, потому что он жалел ее, забывая о себе, ее одну. Жалел за ее любовь, слишком темную, и жалел за ее будущее счастье с мистером Стидом. Мистера Стида он почти любил, безотносительно: он всегда любил то и того, кого начинал понимать ясно, до конца.
Но Маргарет! Какая мука в жалости! И как ее утолить, эту жалость?
Мысли, их яркость и свет не давали ему спокойствия, потому что при них виднее было бессилие жить. Ему теперь казалось, что он не верит в любовь Маргарет. Это тоже было не в жизни, а в нем. Но если было… Какая жалость! Ничего, кроме жалости. Она одна.
По коридору кто-то прошел. Пробили часы. Шадров встал и прислушался. Но только кровь шумела в ушах. Он отворил шире дверь на балкон. Жаркая ночь глядела оттуда. Он провел рукой по лицу и улыбнулся немного насмешливо. Как все странно! Откуда в нем эта человеческая жалость? И слезы? Что это? Детство? Сентиментальность? Романтизм?
Он знал, что нарочно так говорит с собою, чтобы устыдить и обмануть жалость. Он и обманул: невольно мысли его стали тише; он уже думал о работе, о том, что опять потечет та жизнь, когда не замечаешь, что живешь, да и не живешь, – а только думаешь, делаешь мысли.
И он стал думать о каких-то забытых мелочах в работе.
Но вдруг снова по коридору кто-то прошел, тихо и точно замедляя шаги у его двери. Шадров опять сел к столу, у лампы и стал прислушиваться. Шагов не было слышно, и ничего не было слышно, но тишина казалась живой, будто кто-то тихо-тихо стоял за дверью, у самой двери, и ждал. Прошло еще мгновенье. Ручка повернулась, и дверь открылась очень медленно, без скрипа.
Шадров не удивился ни тому, что дверь отворилась, ни тому, что вошла Маргарет. Когда он увидал ее, ему показалось, что он ее давно ждал, был уверен, что она придет.
Он не встал. Маргарет подошла к нему, обняла его и крепко прижалась щекой к его лицу. Шадров сжал обе ее руки в своей и молчал.
– Вы меня ждали? – шепнула Маргарет. – Я знаю… Вы хотите уехать? Завтра? Но ведь вы не забыли, что я вас люблю?
Шадров отвел немного ее голову и взглянул в карие темные глаза.
– Маргарет, у меня были разные мысли. Может быть, лучше нам больше не видаться. Лучше для вас. Я говорил с мистером Стидом.
– Знаю, знаю! – перебила она и засмеялась. – Но разве не все равно? Я люблю вас. И я приеду туда, где вы будете. Разве можно иначе? И разве вы не хотите? А что вы думали? Вы уже стали не верить мне?
И она, продолжая улыбаться, опять обняла его и тихонько шептала:
– Tu doutes que je t'aime – quand je meurs de t'aimer… Помните? – прибавила она. – Quand je meurs de t'aimer… Я и тогда вас так же любила, и только боялась, что не найду слов, чтобы сказать вам, и вы не поверите! А надо, чтобы вы верили! Больше ничего не надо, но это надо. Молчите! Я знаю сама! Вы хотели уехать от меня, потому что перестали верить. Да? Это правда?
Брови ее вдруг строго сдвинулись, лицо стало серьезным, почти злым.
– Люблю! – сказала она. – Нет правды нигде, если мне не верите.
Глаза, пустые, темные, опять смотрели на Шадрова. Он ее обнял молча, и Маргарет почувствовала бессознательно, что он верит, что и не переставал верить.
– Маргарет, – произнес он после минуты молчания. – Хотите, я останусь? Мы поговорим завтра, обсудим…
Она покачала головой.
– Не надо. О чем говорить? Все будет, как вы хотите. Я приеду туда, где вы будете.
– Но, Маргарет… Надо понять, надо решить…
– Да ведь все решено. А дела… Я сама устрою. Я лучше все улажу без вас. Сегодня вы с мистером Стидом не умели столковаться – вы такие оба разные! Но вы его поймете когда-нибудь; он – истинно благородный человек, любит меня, желает моего счастья. Вы потом ближе сойдетесь с ним. Это впереди. А пока – только верьте в любовь.
Шадров хотел остановить ее, хотел объяснить то, что было так просто в мыслях: если она любит – надо оставить Стида и уехать с ним теперь, на всю жизнь, потому что если есть в ее душе место для любви к нему – нет и не должно быть места для Эдвина Стида и его правды. Но как рассказать ей мысли, от которых она еще так бесконечно далеко? Как здесь, в эти несколько минут свиданья, найти слова, для которых у нее еще не родились чувства?
И Шадров сказал только:
– Мы вряд ли сойдемся с мистером Стидом, и вряд ли потом вы захотите этого, Маргарет. Если вы мне близки – вы, верно, чужды ему.
И прибавил торопливо, неуверенно:
– Может быть, вы хотите поехать со мною? Сейчас, завтра, поехать вместе?
Она вся вспыхнула в безумном порыве радости. Но в следующее мгновенье глаза ее погасли, она сжала губы, размышляя.
– Маргарет?
– Надо быть благоразумными и рассудительными. Мы не дети, не правда ли? Я слишком люблю вас, чтобы поступать без всякого благоразумия. Я ведь практичнее, чем вы. Нельзя легкомысленно относиться к нашему будущему. Я, может быть, еще и не хочу сразу стать вам в тягость. Я постараюсь иначе устроить… Не думайте, я не сделаю ничего дурного! Не думайте! Верьте в меня. Да и паспорта для России у меня еще нет. Оставьте, – я все сама. Я сама хочу все сделать, сама приеду…
Она говорила с большой рассудительностью. Шадров не знал, что возразить ей, – она была права, а между тем ему стало холодно на сердце и страшно, точно это не Маргарет говорила, а кто-то другой в ней.
Печаль бессилия вдруг покрыла его. Бессилие сделать ее сейчас же родной своим родным мыслям.
Маргарет, уловив эту печаль, опять крепко обняла его и повторяла доверчиво и радостно, не помня сама своих рассуждений:
– Я ведь не могу без вас. Вы – моя душа. Ничего не знаю, только вы… И все, как вы захотите…
Шадрова опять ела жалость к ней и к себе. Но теперь в этой жалости уже снова были желания и робкие надежды. Трудное было еще труднее, чем он думал. Он не посмел повторить: «Поедем со мной». Она опять не поняла бы, а он опять испугался бы и перестал верить в нее – и был бы не прав. Трудное нужно делать с самого начала, с великим терпением, с неослабной верой.
Пора было расстаться. Маргарита вздрогнула, точно от неожиданности, от его слов.
– Как? Сейчас? И завтра вас не будет? Я не могу. Я не знала… То есть не думала, что сейчас. Я не уйду. Как же завтра? И уж нельзя остаться? Нет, не надо. Я скоро приеду. Ведь вы хотите, чтобы я приехала? Но теперь… я не могу, не могу…
У нее было растерянное, побледневшее личико; нижняя губа дрожала, испуганные глаза смотрели прямо. Вдруг она заплакала, как большой ребенок, негромко, горестно всхлипывая.
– Маргарет… Милая… Ради Бога…
Он опять хотел крикнуть: «Поедем со мной!» – и опять ничего не сказал, не смог, только жалость до физической боли сдавила душу.
Но Маргарет уже овладела собой, будто припомнив что-то, и смеялась сквозь слезы над своим «малодушием». Надо же иметь благоразумие! Как будет хорошо, когда она приедет в Россию! Они больше не расстанутся.
Шадров обнял ее в последний раз, у двери.
– И тогда мы будем всегда вместе, – не правда ли, Маргарет? Во всем, и только мы одни… и наша одна душа? Да?
Она подняла на него глаза.
– Да… как и теперь… во всем. Вы меня научите думать. Я все в вас пойму, до конца. И в себе. Не буду бояться вас…
– Вы меня боитесь, Маргарет?
Она улыбнулась смущенной улыбкой – и стала почти хорошенькая.
– Немножко. Но это оттого, что я слишком… полюбила. Я и себя теперь боюсь. Вы верите, что я люблю?
Они расстались. Шадров следил из-за полуотворенной двери, как она, маленькая, легкая, скользнула по слабо освещенному коридору и скрылась, точно в сером тумане растаяла.
На другой день, на заре, Дмитрий Васильевич уехал в Петербург.
Часть вторая
IВ начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.
К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.
– Помилуйте, – говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, – помилуйте! Что это за человек! Читает предмет – прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется – точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты – книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало – тут душа нужна, порыв, любовь к делу!
Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям – равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.
Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.
Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.
Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один – Лишин – высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой – Завалишин, – черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.
Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.
Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.
Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.
Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова – Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.
– Нет, – сказал Лишин, высокий блондин, своим тонким, плачущим голосом. – Вы, Дмитрий Васильевич, не вполне улавливаете суть того, о чем я говорю. Я, напротив, человек очень деятельный. Я не могу жить без деятельности, но меня преследует страх смерти.
– Чего же вы боитесь?
– Вот именно смерти. Благодаря моему стремлению к деятельности, к жизни, полной трудностей и борьбы с препятствиями, стремлению во что бы то ни стало достичь намеченной цели, я не могу не бояться смерти, – конца всего. И этот ужас у меня растет с годами.
– Вы ее как конца боитесь, или боитесь страданий перед ее наступлением?
– Конечно, и страданий тоже, но главное – конца. Глухая, черная дыра – и ничего. Знаете, вот иногда вечером, в своей комнате, один… Да что иногда! Всегда! Сидишь один, тихо вокруг тебя, как в могиле, – и чувствуешь в себе свой череп, неизбежно знаешь, что умрешь, то есть что будет – ничего. Просто не придумаешь, куда деваться.
– Но если вы наверно знаете, что будет «ничего», что ни страданий, ни сознанья, ни жалости, ни даже этого страха не будет – чего же бояться?
– Да, я наверно знаю. Но я именно потому-то и боюсь, что наверно знаю. Я этого самого то и не хочу.
Дмитрий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.
– А я вот думаю, что вы не наверно знаете. Помните, мы с вами только что говорили о явлениях? Значит (будем говорить с самого начала) вы знаете совершенно твердо, что явление – только в себе и для себя, и за ним ничего нет и не может быть?
– А как же иначе? Я знаю явление, а больше ничего не знаю. И какие же есть основания предполагать, что за ним есть еще что-то?
– Ну, вот, вы любите картины, любите науку… Когда вы смотрите на картину, на хорошую, она…
– Она мне говорит о явлении, которое я и знаю. Мне интересно угадывать, что думал художник, что чувствовал, как передавал…
– Значит, по-вашему, жизнь возвращается в жизнь, и все в этом круге и для этого круга? Постойте, послушайте…