Полная версия
Беатриче Ченчи
– Ужасно! ужасно! воскликнула Беатриче.
– Ужасно! повторили другие.
– Чего ж вы пугаетесь? Вы боитесь обжечь пальцы об раскаленные угли ада, и затеваете играть роль дьяволов за земле? А вы разве не знаете, что для того, чтоб быть дьяволом, надо плавать шутя в огненном море и смеяться в муках? Тогда человек считается достойным обмочить свои руки в кровь, как губы в вино, и говорить даже в присутствии Бога: «я не грешил.» А! вы думаете делать преступление, как бабочки, взмахом крыльев? Предоставьте мне суровую роль сатаны, потому что я чувствую себя злодеем всеми силами своих способностей. Посмотрите на эти семь гробов… я приготовил их для вас, для Олимпии, Кристофана и Феликса… вы тут не видите моего гроба, потому что я хочу умереть после всех вас. О, Боже, которого не знаю, если еще ты хочешь приобрести во мне поклонника, который уверовал бы в тебя такого, каким тебя видел Моисей, могучим и ревностным карателем четвертого и пятого поколения ненавидящих тебя, пошли мне счастье присутствовать при предсмертных муках моих детей, закрыть им глаза и уложить их на покой в эти гробы! Даю клятву благородного дворянина – зажечь тогда свой дворец и самому в нем сгореть. Но если ты не можешь сделать мне этой милости, я согласен умереть прежде них, с тем условием, чтоб мне было даровано право протянуть из могилы руку и увлечь их за собою… Но ты меня не слышишь. Ну, так я и сам позабочусь; оно будет лучше; потому что человек, покуда в нем есть дыхание, не должен сообщать своих мыслей о мести никому – даже Богу. Ступайте, избавьте меня от вашего ненавистного присутствия. Ступайте вон!
Он сделал движение рукой, как будто хотел оттолкнуть всех от себя; но ему вдруг пришла, по видимому, другая мысль; он кинулся к Джакомо и, схватив его за правую руку, заставил вернуться; потом, глядя на него пристально и приблизив к нему лицо, начал говорить:
– Ты жаловался, что у тебя нет рубах… лентяй! Ступай на гробницу той, которая была твоей матерью, подыми крышку, возьми простыню, в которую она завернута, и отнеси ее своей жене, пусть она сошьет из нее рубашки твоим детям. Да скажи ей, чтоб она оставила от неё два куска: один, чтоб закрыть тебе лицо, когда ты умрешь недоброй смертью, а другой, чтоб обтирать себе слезы, если она будет такой дурой, что станет проливать из по таком мерзавце, таком низком, отвратительном создании, как ты…
– Ради Бога! оставьте меня, граф… кричал Джакомо, дрожа всем телом и употребляя все усилия, чтоб вырваться из рук жестокого старика.
– Нет, я не оставлю тебя, покуда не научу, как находить то, что тебе нужно. Хочешь хлеба для своих детей? Принеси домой горсть праха твоей матери, пускай едят его… змеи питаются землею. Или лучше, ступай, отнеси им мое проклятие, которое я дарю им неотъемлемо inter vivos… ты им посыпь их детские головы… не бойся оно не падет на камень… не отворачивай лица… я говорю тебе правду: уж это обычай в нашем семействе, что дети ненавидят отца; мы от дьявола родились и к дьяволу вернемся; проклятие, которое ты посеешь, тебе вернется с лихвою во время жатвы. Пускай у тебя с женою не будет друг для друга иных слов, кроме слов брани и ненависти; пускай она выгонит тебя из постели, опозорить твое ложе; пусть жизнь твоя сделается пыткой, смерт облегчением…
Он наговорил бы еще больше, если б Джакомо, сделав отчаянное усилие, не вырвался из его рук и не убежал, заткнув себе уши.
– Беги… беги, продолжал злой старик; – напрасно ты затыкаешь себе уши; мои слова имеют то же свойство, как раны моего блаженного патрона, святого Франческо: они жгут тело, разъедают кости… после смерти еще видны их следы…
Лукреция и Бернардино, дрожа от страха, пустились бежать вслед за Джакомон; осталась одна Беатриче, неподвижная у изголовья гроба.
– А ты не трепещешь? спросил ее отец.
Беатриче, не отвечая ему, повернулась с благоговением и сложив руки к алтарю, сказала:
– Святой крест… ниспошли свою милость на эту несчастную душу…
– Безумная! что ты говоришь о кресте? Тут нет ни Христа, ни Бога…
– Замолчите, старик. Подумайте, что вы с минуты на минуту можете быть призваны перед его святое судилище, и что он один… да, он один может помиловать и спасти вас.
Старик хохотал и скрежетал зубами.
– Хочешь иметь доказательство, что я невредим? Вот оно!
И, взойдя на ступеньки алтаря, он со всей силы ударил кулаком по мраморной доске, говоря:
– Боже! если ты находится в этом алтаре, обрати меня в пепел… я вызываю тебя, чтоб ты меня разгромил за мое нечестие… Говоря это, он положил голову на алтарь и, пробывши в этом положении несколько времени, раза три крикнул: не слышишь? Наконец поднял эту проклятую голову. Члены его тела дрожали, но не душа. Он посмотрел на дочь; его сморщенные глаза начали щуриться и смеяться смехом ехидны; он подошол к ней, как гроза. Она даже не моргнула.
– Поди ко мне, Беатриче, тебя одну люблю я… ты свет моей жизни… ты…
И, одержимый дьявольским безумием, нечестивый старик приближается к Беатриче, уже прикоснулся к ней, уже в исступлении готов обнять ее; но она отскочила в ужасе на другую сторону гроба и воскликнула:
– Между вами и мной пусть будет ваше детоубийство!
При этом быстром движении она толкнулась о гроб, который опрокинулся вместе с покойником, увлекая за собою гирлянды цветов и канделябр с зажженными свечами; канделябр повалил Франческо Ченчи на землю. Голова покойника упала на голову старика; светлые волосы мертвого ребенка и седые волосы живого старика смешались между собою – и вспыхнули от зажженных свечей.
Старик корчился, как змея, которую давят, и, проникнутый невыразимым ужасом, ревел:
– Мертвец жжет меня!..
С отчаянным усилием он высвободился от трупа и с трудом мог стать на ноги. Как ужасен был в эту минуту Франческо Ченчи! Обожженые волосы еще дымились, щеки и висок распухли от обжога, глаза подкатились, так что из них были видны одни желтые белки, налитые кровью; все члены судорожно дрожали.
– Ага, Франческо Ченчи! – бормотал он, скрежеща зубами: – ты испугался! Трус! ты испугался! Ребенок и покойник напугали тебя…. теперь я вижу, что ты, в самом деле, стар!
Беатриче исчезла. Старик, шатаясь, пошел в свои комнаты, исполненный страшных и кровавых замыслов.
Глава VIII
Отчаяние
Сырой ветер широко с силою дует с моря, нагоняя на Рим тучу за тучею, которые пугливо и зловеще бегут одна за другою, как лошади Апокалипсиса. Эти тучи наполнены гневом Божиим и носят в своем чреве ураганы, заразы и молнии для какой-нибудь осужденной на гибель головы. От дуновения этого разлагающего ветра тело постигает слабость и раздражительность; на стенах домов показывается сырость; волосы прилипают к щекам; холодный пот выступает вокруг шеи… Душа легко поддается гневу; в словах является горечь; самые мягкие голоса делаются пронзительными… Закроешь окна, начинает томить тоска; откроешь их, вещи, листы бумаги, все разносится ветром по комнате; пыль набивается в волосы, в складки рубашки и засоряет глаза.
В такой-то ветер, позднею ночью, в убогой комнате, сидели и разговаривали между собою муж и жена; перед ними стоял простой деревянный, некрашенный стол, и на столе грустно догарала, как чахоточный, сальная свеча, едва освещая комнату и бросая вокруг на столько света, чтоб можно было рассмотреть наружность разговаривающих. Мужчина казался убитым горем; руки его висели, как у человека, доведенного до отчаяния; женщина была подавлена страданиями, но взгляд её сохранил еще истинную римскую мощь и все еще был полон огня. Она видимо была взволнована чем-то и с жаром говорила:
– Нет, я никогда не поверю всем этим злодействам… Ведь это ужасно: от таких дел солнце может остановиться на небе.
Мужчина этот был Джакомо Ченчи, женщина Луиза Велиа. Джакомо, как мы уже сказали, было едва двадцать шест лет; он был не высок ростом и скорее полон, чем худ; но теперь он сидел исхудалый ужасно. Выросши под отцовским гневом и не испытавши кротких увещаний, способных смягчать сердце, он может быть следуя дурному примеру, вышел бы похожим за отца, если бы любовь не завладела во время его душой и не сделала ее способною к самым нежным чувствам. Он влюбился в Луизу, прелестную и достойную девушку, но не знатного, хотя и старинного рода; и она отвечала ему не потому, что он принадлежал знатной фамилии, но потому что знала, как безмерно он несчастлив.
Нет существа, которое более воспламенялось бы самопожертвованием, как женщина. Создание нежное, она легко увлекается всем тем, что ей кажется великодушным: для неё блаженство – облегчать страдания других, ухаживать за опасно больным. Когда медик и священник покидают умирающего, кто остается у его изголовья? женщина. Она была его радостью, может быть и горем, в жизни; но в несчастии она остается его ангелом хранителем; и после его смерти, на коленах у его дома, читает молитвы по усопшем. Женщина после всех покидает мужчину, – даже после надежды.
Если знамя свободы и религии нуждается более в мужчинах для борьбы, то у него было больше женщин для проповеди и для страданий. Девственницы первых времен христианства, в цвете молодости, с восторгом окрасили белые розы своих гирлянд своею собственною кровью. Неужели было бы грешно верить, что один взгляд, которым христианская девственница обвела толпу в то время, когда поднятый топор, предназначенный для её головы, рассекал уже воздух, обратил большее число людей в веру Христову, чем проповеди Иоанна Златоуста? Если это грех, я смело исповедываюсь в нем.
От брака Луизы Велиа с Джакомо Ченчи родилось в короткое время четверо детей. Жили они сперва, хотя и несоответственно высокому происхождению Джакомо, однако довольно удобно, покуда у Франческо Ченчи не прошел страх, навеянный повелением папы, заставившим его выдавать сыну пенсию в 2000 скуд в год, Зная, что папа не станет следить за этим, Ченчи начал по немногу уменьшать пенсию и, наконец, перестал почти вовсе выдавать деньги. Наконец семейство Джакомо впало в большую бедность и начало терпеть нужду в самом необходимом.
Луиза, хотя и страдала сильно, но не столько за себя, сколько за семейство, и потему крепилась, на сколько у неё хватало силы; она обращала к мужу веселое лицо и убеждала его не падать духом, говоря, что все изменится к лучшему. После туч показывается солнце, говорила она, и проходит дурное; не может быть, чтоб такое положение продлилось… – и тому подобные общие места, которые в этих случаях произносят губы и которым верит сердце. Увы! слишком часто судьба, вцепившись в волосы человека, тащить его в могилу и до тех пор не оставит, пока не зароет в нее и не затопчет ногами землю, которую на нее насыплет. Богу одному были известны горести достойной женщины; и как часто разрывалось сердца её при воде своего благородного мужа, одетого не только бедно, но грязно, – детей, полунагих и часто голодных. Частые потрясения даже изменили не мало её душу, и она подавляла не без усилия голос упрека, который подымался в ней и укорял за слишком большое долготерпение. Она начинала жалеть, что принесла себя в жертву. Это было заметно и в её обращении с мужем; но Джакомо, постоянно подавленному горем, было не до того, чтоб замечать что-либо.
– Луиза, друг мой, проговорил он таинственным голосом: это еще не все… то ли он еще делал!.. Слушай… подвинься ближе, чтоб дети не слышали.
Но так как она не придвигалась, почувствовав как бы отвращение, то Джакомо сам придвинул свой стул к ней.
– Тебе надо знать, что мать моя была так же добродетельна и хороша… как ты, мой ангел… Но если сама она сохранила свое сердце чистым и верным своему супругу, ты понимаешь, что она не могла запретить другим влюбляться в себя. Синьор Гаспар Ланчи полюбил ее страстно и, действуя менее осторожно, чем следовало бы, он излил свою страсть в очень плохом и довольно невинном сонете, который напечатал и послал моей матери. На другой день он, по своему обыкновению, пришел к ней, в отсутствии Франческо Ченчи. Мать, как только его увидела, встала и, поклонившись ему, произнесла дрожащим голосом: «любезнейший синьор Гаспар, после огласки вашего сонета, я думала, вы догадаетесь, что женщина с правилами не может больше принимать вас; но так как вы сами этого не поняли, то я вынуждена вам сказать это». Видя его бледность, она однако почувствовала жалость и тотчас не прибавила: «я желаю вам всего хорошего, синьор Гаспар; но зачем вы говорите мне о любви, которую я, как жена другого, не мету разделить, не сделавшись преступной, между тем как эта самая любовь осчастливила бы девушку? Оглянитесь кругом и вы увидите, сколько в Риме прекрасных и достойных невест; обратите вашу любовь на одну из них и вы можете быть уверены, что она будет принята с радостью, как того заслуживает».
Смущенный синьор Ланчи рассыпался в поклонах, голос его отказался служить ему, и только слезы выступили на глазах. Но так как любовь питается вздохами, слезами и надеждой, то он не переставал показываться под окнами дворца, награждая себя уж тем, что видит стены, где живет предмет его любви. Вдруг однажды, на рассвете, я слышу под окнами своей комнаты крики: «спасите, Бога ради! спасите!» Я поспешил выдти на улицу, со шпагой в одной руке и фонарем в другой, и увидел у ворот дворца тело Гаспара Ланчи, пронзенного насквозь шпагой. Мать моя, измученная уже теми страданиями, какие она претерпевала прежде, впала в большую еще грусть, после смерти бедного Гаспара, причину которой приписывала себе. Еще и до этого несчастья она мало выходила из дому; а теперь уже никуда не показывалась и шла затворницей, вся поглощенная своею скорбью. Измученная старыми и новыми огорчениями, она стала чахнуть, и те, которые посещали ее, видели, что ей уже недолго осталось жить; кроме того, весть о близкой её смерти распространял сам Франческо Ченчи, который воспылал любовью, или лучше сказать, безумием к Лукреции Петрони, нашей мачихе. Раз за обедом, Франческо Ченчи воспользовался минутой, когда мат моя отвернулась, чтоб позвать слугу, и с быстротою, как аспид, всыпал порошок в её стакан. Мать выпила и, находя вино горьким, сделала выговор буфетчику. Граф тотчас велел подать себе сосуд с вином, попробовал его и объявил, что это тоже превосходное, аликантское вино, какое и всегда подавалось. Я готов уже был открыть рот и сказать о порошке, но граф, бросив на меня пронзительный взгляд, от которого у меня отнялся язык, сказал: «синьора Виргинио, не обращайте внимания; когда себя чувствуешь дурно, то прежде всего теряешь вкус к вину». И сказав это, он встал из-за стела. Три дня спустя, в этот самый час, скончалась мать, пошли Господи вечный покой душе её! Тело её не бальзамировали, потому что она сильно портилась; закупорили в три гроба и поскорей отвезли на далекие похороны.
Луиза слушала этот рассказ с какою-то недоверчивостью, и когда он кончил, она с упреком произнесла:
– Я не скажу, что граф святой. Упаси Боже! Но это злословие на отца не приносит вам ничего, кроме вреда…
– Чем же я злословлю?
– А разве не за это его святейшество вас выгнал из своего присутствия, как сына без сердца и врага своего родителя?
– Этот дьявол удачлив по крайней мере так же, как и развратен.
– Стыдитесь! Вспомните, что вы говорите о вашем отце и что ваши дети вас могут слышать.
– А если и услышат, что за беда? И прекрасно, пусть знают, как дед не похож на их отца.
– На вас? А! если бы все, что вы рассказываете про графа, было правда, то вы вместе с ним имели бы право на ненависть детей…
– Ненависть моих детей! Луиза, ты с ума сошла сегодня? И Джакомо подумал, уж не бредить ли она?
– Да, да! – не удерживаясь больше, говорила вне себя Луиза – ненависть ко всему вашему роду! Ваши дети голодны и вы не можете найти им пропитания! Они голы, а вы и не думаете о том, чтоб одеть их! О себе я уж не говорю. Вы прежде любили домашний кров; а теперь он вам противен: вы приходите домой редко, всегда бываете суровы, скоро уходите, а о нас и не думаете, хотя мы и ждем вас с беспокойством целые ночи напрасно…
– Луиза! душа моя может быть вынесла бы ваши вопли, но она не может переносить немого горя моего семейства, я не в силах видеть столько бедствия. Друг мой, неужели ты хочешь поставить мне в вину мою чрезмерную нежность к вам?
– Скажите, Джакомо, разве от вашего отсутствия легче детям? Разве от того, что они вас не видят, они меньше плачут? Разве от того, что вас нет, они сыты, одеты, утешены? Зачем оставлять меня, бедную женщину, в отчаянии, без совета, без помощи? Разве мы соединились не для того, чтоб помогать друг другу? Зачем же мне одной нести крест?
– Ты нрава, Луиза, но неужели ты не простишь мне моей излишней нежности, или если хочешь моего малодушие?
– Фальшивый, жестокий человек! твоя нежность! твое малодушие! А куда ты тратишь пенсию, которую дает тебе отец?..
– Что значит этот гнев? Разве я тебе не говорил тысячу раз, что он отнял у меня пенсию и, как милостыню, бросает мне по три, по четыре скуди?
– Да, вот как!.. он отнял у тебя пенсию? Он бросает тебе, как милостыню, три, четыре скуди! А твои любовницы? скажи-ка, чем ты их содержишь? А твои незаконные дети? чем ты из кормишь?
– Луиза, ты бредишь…
– О! я не забочусь о себе; я вернусь к своим родителям; и хотя от них и отвернулась судьба, я знаю, что они примут меня радушно. Мне не тяжело работать, чтоб снискивать пропитание. Я не упрекаю тебя за мою отцветшую красоту, за молодость, погубленную с тобою: – конечно, я выхожу из твоего дома совсем другою, чем вошла в него… Что-ж за беда? Мы, женщины, – как цветы, которые срывают для минутного удовольствия, – понюхают и бросят. Я тебе не желаю зла, избави меня Боже пожелать зла отцу моих детей…
– Луиза, друг мой!.. Ты напрасно выходишь из себя! Говори спокойней! выслушай меня.
– Ступай в объятия другой женщины… ты все таки не найдешь никого, кто бы любил тебя так, как я тебя любила… Но это слова женщины, и ты можешь на них не обращать внимания… выслушай только, умоляю тебя, слова матери. Сжалься над этими несчастными детьми… посмотри на них… посмотри на меня и сердце тебе скажет, что это твои дети… кровь твоей крови… люби их по крайней мере столько же, как тех, которые у тебя есть от другой женщины, не обрекай их на голодную смерть. Я кормила Анжелико, сколько могла, своей грудью… теперь видишь у меня уж и молока нет… О пресвятая Дева! Даже молоко иссякло у меня в груди… сжалься над бедной матерью!..
Джакомо водил кругом отупелый взгляд, и его перепуганный вид, вместо того чтоб уничтожить, еще усиливал подозрения жены. Наконец, он в отчаянии воскликнул:
– Ах! кто отравил сердце жены моей? Кто отделил плоть от моей плоти? То, что соединила воля Божия, разъединяет злоба Франческо Ченчи. Франческо Ченчи! я тебя вижу в этом! Твое зловредное дыхание поражает меня смертельно… Луиза, скажи, кто оклеветал меня в твоем сердце?
– Клевета! Много ли виновных ударяют себя в грудь говоря: я согрешил? А ожерелье, которое ты купил своей любовнице, клевета? Клевета тоже парчевое платье твоего побочного сына? Перестроенный дом снисходительному мужу также клевета?
– Если бы горе не давило мне сердце, клянусь Богом, твои слова заставили бы меня смеяться. Однако довольно, Луиза; это все ложь…
– Ты говоришь, ложь? Так возьми же, читай.
И вынув письмо из за пазухи, она его бросила ему на стол. Джакомо развернул и стал читать. Это было анонимное письмо, написанное сквернейшим почерком и плебейским слогом; в нем сообщали Луизе о неверности её мужа, о связи его с женою столяра и о том, как он мотал деньги на эту женщину. Ее уведомляли также, что он выстроил им дом и снабдив столяра деньгами для его торговли, не умадчивалось и о драгоценном ожерельи и о великолепных платьях, подаренных этой женщине; говорилось еще, и – это был самый сильный удар сердцу бедной матери – что от этой непозволительной связи родился прелестный ребенок, которого Джакомо любит без памяти. О подарке парчевого платьица распространялись с злобным удовольствием.
Джакомо медленно передал письмо жене и, грустно качая головой, сказал:
– И как могла ты, Луиза, жена моя, с твоим здравым умом, поверить этому глупому и гнусному письму?
– Потому, что это правда, – ответила она с жаром, судорожно рыдая.
– Луиза, неужели и ты готова скорей поверить клеветнику, у которого недостает даже храбрости назвать себя, который может иметь, и наверное имеет, самые дурные цели, действуя так бесчестно, хочет вооружить против меня твое сердце, нарушить мое семейное счастье, похитить единственное блого, какое у меня осталось – твою любовь, – поверить ему, а не мне, который любит тебя и хранит, как зеницу своего ока, чтит тебя, как мать детей своих… и который в этом клянется тебе своей душою.
– Я больше верю письму, чем тебе, потому что письмо говорит правду, а ты лжешь.
– Луиза, я кстати напомню вам наставление, которое вы давали мне: вспомните, что ваши дети не только могут вас слышат, но уже слушают, и что я их отец.
– Я нарочно говорю в их присутствии, чтоб они раньше научились знать тебя.
– Молчать, женщина!.. Молчать! Вы не в своем уме! Это все ложь; я клянусь вам честью благородного дворянина, – этого довольно!
– В самом деле, вы дворянин без упрека; вам остается только быть без страха, чтоб походить на рыцаря Баярда! А когда вы уверили меня и мое семейство, что отец ваш дает согласие на нашу свадьбу, вы не клялись также точно честью благородного дворянина?
Джакомо покраснел до самого корня волос, потом сделался опять бледным, наконец с горечью проговорил:
– Та, из любви к которой я сделал вину, не должна бы меня так строго упрекать за нее: тогда страсть к вам отняла у меня рассудок…
– А теперь что у вас отнимает его? продолжала все с большею настойчивостью безразсудная женщина, не в силах будучи владеть собою.
Раздраженный Джакомо начал сурово унимать ее.
– Замолчите!..
– А если я не захочу молчать?..
– Я найду средство закрыть вам рот…
– Ты найдешь?.. о! ты уж нашел его!.. Когда мы кладем головы на одну подушку, кто знает, сколько раз ты уж думал о том, чтоб уничтожить мою!..
– Луиза!..
– Теперь змея показала свой яд. Жестокий человек! С тебя не довольно жертвы? Ты хочешь, чтоб она молчала, не испустив ни одного вздоха, чтоб не возмутить радости, которую доставляет тебе её смерть. Имей по крайней мере любезность древних жрецов… увенчай твою жертву цветами и покрой ее багряницей…
– Да замолчи хоть раз, ради самого Бога!..
– Нет… я не хочу молчать!.. нет, я хочу говорит!.. я хочу обвинять тебя в твоем беззаконии перед людьми и Богом… изменник… лгун… подлец!..
Негодование закипело в груди Джакомо, уже раздраженной страданиями и несчастиями, подобно воде, которая от сильного жара начинает бить через край. Дрожа от гнева, он принялся искать на себе кинжала; но, к счастию, он потерял кинжал. Убедившись в этом, он в исступлении начал метаться по комнате; ему попалась под руку длинная граненая шпага, с которою он с безумным бешенством кинулся на жену.
Луиза схватила детей, окружила себя старшими и, взявши на руки меньшего, бросилась на колени перед мужем. Тот шел на нее; она даже не моргнула глазом.
– Напой его моею кровью, говорила она: – молока уж нет у меня… кровожадный!
Джакомо остановился, зашатался, как человек, получивший удар в голову, отбросил шпагу и робко протянул свои объятия жене, но она отвернулась от него, воскликнув:
– Нет!.. никогда!..
Тогда Джакомо, потерянный, обратился к детям и, с невыразимой нежностью, умолял их:
– Дети мои! уверьте вашу мать, что она заблуждается; скажите ей, что я всегда любил ее и люблю. Придите вы в мои объятия… утешьте меня… мое сердце разрывается от невыразимой горести!
– Нет!.. ты заставил плакать маму!
– Ты хотел убит маму… поди!
– Мы тебя больше не любим.
– Поди вон!.. поди!.. кричали в один голос все трое.
– Поди вон? хорошо… Мои дети отворачиваются от меня… выгоняют меня из дома… я уйду. Но ты по крайней мере, прибавил он, обращаясь к меньшому, которого Луиза положила в колыбель: – невинное создание, которого люди не могли еще испортить… ты услышишь беспорочный голос природы, прими мое объятие, и пусть это будет единственным наследством, которое может оставить тебе твой несчастный отец.
Ребенок, перепуганный расстроенным видом отца и его судорожными движениями, закрыл личико обеими ручонками и принялся кричать от страху. Джакомо остановился, посмотрел на ребенка и, сложив крестом руки на груди, произнесу тихим голосом:
– Вот, отец преследует меня до смерти… жена отвергает меня… дети гонят от себя… сама природа опрокидывает для меня свои законы, и этот ребенок чувствует ко мне инстинктивный ужас, как к чему-то зловещему!.. До этого человек не должен доживать никогда… а я терпел до последней крайности! Как бревно на дороге, я в жизни своей только помеха, ненавистная обуза. Что тебя останавливает теперь, неутешная душа? Ты утешишь и меня и моих детей, когда улетишь из моего тела!.. пойдем. Благословить их, или нет?.. Я желал бы… и не смею… Нет… может быть мои слова прежде, чем коснутся их голов, превратятся в проклятия… Горькая жизнь, несчастная смерть, проклятая память!.. Боже! ты видишь все это! Ты видишь и даешь на это свое согласие!.. Ты сломил согнутый тростник… и я признаю себя побежденным!..