Полная версия
Беатриче Ченчи
– Что касается до того, думал ли я, то этим не стесняйтесь, потому что я об этом думал раз тысячу; что же до первого опыта, то надо вам знать, что это вовсе не первая проба.
– Я поверю вам, если вы даже и не побожитесь: в таком случае придвиньтесь и мы обсудим этот предмет. Искусство составлять яды уже теперь не процветает, как в былое время: большее число удивительных ядов, известных нашим предкам, исчезло. Флорентинские князья Медичи трудились очень похвально над этой важной отраслию человеческого знания; но если мы возьмем в соображение все издержки, то польза была незначительна. Вот например aqua tofana; она никуда не годится для хорошего дела: волосы падают, ногти отскакивают, портятся зубы, кожа отстает клочками и все тело покрывается багровыми болячками – итак, вы видите, она оставляет после себя слишком явные и продолжительные улики. Ее прежде часто употребляли. Что до меня, то я снимаю шапку перед Александром Великим: мечем разрубается всякий гордиев узел, и главное – сразу…
– Меч! Разве он не оставляет следов?
– Да кто же вам советует скрывать смерть донны Констанцы? Вы, напротив, должны объявить о ней и говорить открыто, что вы её виновник.
– Граф, вы смеетесь…
– Я не смеюсь; напротив, я говорю совершенно серьезно. Вы разве ни разу не читали истории, по крайней мере римской? Да, вы читали, хорошо; но какого чорта вы читаете книги, если вы из них не извлекаете ту пользу, чтоб уметь себя хорошо вести в свете? Вспомните угрозу Тарквиния Лукреции: он обещал убить ее, если она не отдастся ему; и бросивши к ней на ложе зарезанного раба, объявил, что она погибла от заслуженных терзаний за оскорбление, нанесенное родителю, пала жертвою осквернения святости законов, – и много еще разных фраз, которые говорят в подобном случае. Так и вам надо сделать. Важность проступка извиняет убийство.
– Я однако ж не знаю, ответил князь с заметным смущением. – Нет… я не хочу подвергаться опасности делать это открыто, если б даже и мог…
– Скажите лучше, прервал его граф, коварно улыбаясь: – скажите лучше, что преступления вашей матери существуют только в вашем воображении и что они вам нужны для того, чтоб отыскать в других грехи, которые бы извинили ваши собственные. Признайтесь, что вас побуждает пуще всего желание получить скорее доходы вашей матери. И за это я не могу винить вас, потому что знаю, как родители распинают сыновей своих, если не гвоздями, то долгами; но я виню вас за то, что вы вздумали издеваться над бедным стариком и хитрить со мною…
– Граф, клянусь вам честью…
– Замолчите с вашими клятвами; уж это мое дело верить или не верить; а по мне клятвы все равно что подпорки у домов – верный признак, что дом обрушится: одним словом, вам я не верю и без клятв, а с клятвами и того менее.
– Ради Бога не отталкивайте меня! проговорил Санта-Кроче таким униженным голосом, что Ченчи показалось, будто он уже достаточно вытряс пороков из этого мешка, и потому, желая прекратить разговор, он с надменным смехом ответил:
– Сказать вам правду, я не могу дать вам путного совета. Я, помнится, читал где-то, как в былое время в одном подобном случае с успехом было употреблено следующее средство. Ночью была приставлена к стене дворца лестница, как раз под окном спальни той особы или тех особ, которых желали убить; потом исчезли или были тщательно истреблены некоторые золотые и серебряные вещи и разные мелочи для того, чтоб заставить думать, что убийство было сделано вследствие воровства; наконец окно было оставлено открытым, как будто из него выскочили воры. Таким образом было удалено всякое подозрение от того, кому эта смерть была особенно полезна. Но он и этим не удовольствовался и захотел заслужить славу строгого мстителя пролитой крови: начал осаждать судей, чтоб они нарядили самое строгое дознание; не переставал жаловаться на равнодушие суда, обещал награду в двадцать тысяч дукатов тому, кто тайно или изобличит виновного. Вот так-то умели вовремя и с полным спокойствием духа пользоваться наследствами умерших!
– А! воскликнул Санта Кроче, ударив себя рукою по лбу: – вы достойнейший человек, граф! Я готов быть вашим рабом и сидеть на цепи, если вы того потребуете! Знаете ли, что это именно то средство, какое мне нужно! Но это еще не все: вы бы довершили ваше благодеяние и сделали бы меня безгранично признательным, если б согласились вызвать из Рока Петрелла одного из этих храбрецов, которым вы поручаете подобные дела…
– Какие дела? о каких храбрецах вы бредите? Моток ваш, – вам и искать конец, чтоб распутать его; смотрите только, чтоб нитка не перерезала вам пальцы. Смотрите, мы с вами не видались и не должны больше видеться. С этой минуты я умываю руки, как Пилат. Прощайте, дон Паоло. Все, что я могу сделать для вас и что сделаю, это пожелать вам хорошего успеха.
Граф встал и простился с князем; покуда он с любезностью провожал его до двери, у него в голове вертелись мысли в роде следующих: «ведь есть же люди, которые говорят, будто я не помогаю ближнему! Клеветники! Возможно ли делать больше меня. Сосчитаем-ка, сколько людей получат поживу теперь из-за меня…»
Дойдя до двери, граф открыл ее, и провожая князя с своей обыкновенной приветливостью, прибавил отеческим голосом:
– Прощайте, дон Паоло, еще раз желаю вам всего лучшего.
Курат, услышав эти слова, прошептал тихим голосом:
– Какой достойный синьор! И как сейчас видно, что говорит от души.
Глава III
Похищение
Граф бросил взгляд в залу и, увидев там еще одного гостя, который был почетнее курата, произнес:
– Милости просим, герцог…
Гость с бледным лицом вошел в комнату, как потерянный: он или не слышал, или не хотел принять вежливого приглашения графа садиться. Одной рукой он оперся на конторку, как человек, у которого кружится голова, и из груди его вырвался глубокий продолжительный вздох.
– Какие вздохи! Что у вас за горести? спросил граф льстивым голосом. – Как в ваши лета у вас достает времени быть несчастливым?
Герцог голосом похожим на тихое журчанье воды, мог только ответить:
– Я влюблен.
А граф, чтоб ободрить его, весело прибавил:
– Так и должно быть в ваши лета, сын мой; и вы прекрасно делаете: любите всею душою и даже всем телом: вы молоды и красивы. Если вам не быть влюбленным, то кому же и влюбляться? Уж не мне ли? Посмотрите, года посыпают мне волосы снегом и сжимают сердце льдом. Вам говорят о любви и небо и земля; вам вся природа говорит – любите:
Ручьи о любви говорят, и зефир, и деревья,И птицы, и рыбы, цветы и растенья,И хором твердят, чтоб я вечно любил, –пел сладостный голос Франческо Петрарка. – Полноте, молодой человек, разве этого можно стыдиться? Проповедуйте о ней с кафедры, кричите о ней на крышах; что за хорошая, право, вещь любовь! Петрарка был человек серьезный, каноник, и не стыдился сознаваться, что двадцать лет горел любовью к Лауре во время её жизни, и десять лет после того, как она улетела на небо. Святая Терезия была помилована, потому что много в свою жизнь любила; а иные говорят, что и слишком много. Та же самая святая считала дьявола несчастным; – и знаете почему? потому что он не может любить. Стало быть, любите! действуя иначе, вы оскорбляете природу, которая, как вы знаете, есть старшая её дочь.
Молодой человек закрыл лицо руками и, испустив протяжный вздох, воскликнул:
– Ах, моя любовь безнадежна!..
– Не говорите этого; самые двери ада не безнадежны. Обсудим. Не влюбились ли вы, чего доброго, в чужую жену? Тогда беда, потому что встречается преграда, и даже две: первая – муж, вторая – заповеди.
– О, нет, граф, моя любовь законна.
– Так в таком случае женитесь…
– Богу известно, как я желал бы это сделать; но, увы! такое счастье для меня невозможно.
– Ну, так не женитесь.
– Девушка, которую я люблю, к сожалению, более низкого происхождения, чем мне хотелось бы; но когда посмотришь на чудную прелесть её форм, а еще больше, когда узнаешь возвышенность её души, то видишь, что она достойна короны…
– «То царская душа, достойнейшая власти», сказала Франческо Петрарка; и если так, то женитесь на ней.
– Когда тело мое превратится в прах, самая тень моя не расстанется с этой любовью во веки.
– Какой срок назначаете вы для этой вечности? У женщин, по самым верным исследованиям, вечная любовь длится целую неделю; у некоторых, но это редко, она еще продолжается кое-как до второго понедельника, но не больше.
Молодой, человек был до того поглощен своею любовью, что только теперь заметил, как дон Франческо издевается над ним; лицо его разгорелось от стыда, и он с досадою ответил:
– Граф, вы оскорбляете меня; я надеялся найти добрый совет; – я ошибся – виноват, и он сделал движение, чтоб уйди. Но граф, удерживая его, ласковым голосом произнес:
– Останьтесь, пожалуйста, герцог; я хотел испытать вас: теперь я слишком убедился, это вы пламенно любите и что ваша любовь роковая. Откройте мне вашу душу; я сумею принять в вас участие и мог бы даже помочь вам. Я похоронил свои страсти; шестьдесят или более лет, как проводил их до могилы и пропел им вечную память. Для меня любовь – воспоминание, для вас – надежда, для меня пепел, для вас распускающаяся роза; но не смотря на это, сердце мое узнает признаки старинной любви и, говоря со мною о ваших чувствах, вы можете смело повторить стихи Петрарки:
Числом поболее и поизящней складом.
Граф Ченчи, несмотря на свои уверения, продолжал насмехаться. Не менее того, трудно было отгадать: серьезно он говорит, или смеется, потому что лицо его было совершенно серьезно, и только глаза щурились и покрывались кругом целою сетью морщин, да веки слегка вздрагивали: граф смеялся не ртом, а глазами, как ехидна.
– Девушка, которую я люблю, живет в доме Фальконьери. Кто её родители, я не знаю; только несмотря на то, что все в доме обращаются с нею, как с любимою родственницею, она должно быть низкого происхождения. Увы! когда я в первый раз увидел ее в церкви, во всей красоте невинности и прелести, я лишился сна: всякая другая женщина мне казалась безобразною и достойною презрения.
– Боже! говорите тише, герцог; беда нам, если наши гордые римские барыни услышат вас. Они бы сделали из вас второе издание Орфея, – изорванного в клочки вакханками, с примечаниями и приложениями.
– Считая легкою победу над нею, продолжал воодушевившийся молодой человек: – и Богу известно, как я в этом раскаяваюсь, я не пренебрег теми недостойными средствами, которые употребляются обыкновенно в дело, чтоб достигнуть цели любовных желаний. Горе мне! Эти-то средства вероятно и сделали меня ей противным и ненавистным. Кто знает, может она теперь ненавидит меня!.. И он остановился, чтоб удержать рыдания; потом тихим голосом продолжал: – чем, должны были звучать мои бесчестные предложения в ушах этой целомудренной девушки!
Граф с удивлением смотрел на него и думал; «такого новичка я в жизнь свою не видел.»
– Фальконьери, продолжал герцог: – велели предупредить меня, чтоб я бросил привычку ходить у них под окнами, потому что жениться на этой девушке я не могу, а она не из тех, которые захотели бы сделаться коей любовницей.
– Ну что ж вы?
– Я решился просить её руки…
– Другого средства нет; я сделал бы то же самое.
– Мои родные, узнав о моем намерении, напустились на меня, точно я затевал святотатство; кто начал мне говорить, что это оскорбление для благородной крови, кто, что я запятнаю этил свой дворянский род; одни стали пугать меня презрением всех родных, другие ненавистью друзей; словом, от всего этого у меня голова пошла кругом и я чуть с ума не сошел.
– Ну, да это дело серьезное; я на их месте говорил бы то же самое. – Впрочем всякое неравенство сравнено с любовью, говорит поэт. Что-то подобное воспевал со своею обычною прелестью Торквато Тассо в своей пасторальной сказке: помните, герцог?
– Боже мой! могу ли я что-нибудь помнить? У меня нет больше ни памяти, ни рассудка, ничего. Ради Бога, добрейший граф, у вас так много ума и опытности, укажите мне какое-нибудь средство от моих страданий!
– Помилуйте меня, мой милый, сказал граф, фамильярно кладя ему руку на плечо. – Вы правы…
– Да?..
– Но и ваши родные не виноваты. Вы правы в том отношения, что дым знатности не стоит дыма трубки. Ваши родные также не виноваты, потому что они вероятно видят, также как и я вижу, во всем этом коварство женщины, которая идет на пролом, по собственному желанию, или по наущению других. Не сердитесь, герцог, вы пришли вопрошать оракула и должны слушать его ответы, если б они были даже и неприятны. То, что вам кажется естественною недоступностью, по мне ничто другое, как обдуманное отталкиванье, основанное на убеждении, что преграды разжигают страсть. Так как запрещенные яства возбуждают в нас еще больший апетить, так точно и она расчитывает, что сила вашей любви повергнет вас туда, где ей хочется вас видеть. Одним словом, тут видна сеть, закинутая в страсть, которою вы сгараете. Любовь – человеческое чувство; но поддаваться слепым движениям души достойно животных. Когда я был молод, люди не были так щекотливы. Молодой человек ваших лет, знатного рода, как только, бывало, ему понравится какая-нибудь смазливенькая плебейка, соблазнял деньгами. Если она не соглашалась, а это, могу вас уверить, случилось очень редко, по крайней мере в мое время, – он просто похищал ее. Если её родные роптали, он бросал им горсть золота и они умолкали; потому что народ лает, как Цербер, для того, чтоб получат что-нибудь. Когда красавица надоедала ему, а это случалось часто, ее выдавали замуж с небольшим приданным; и в женихах не бывало недостатка; во-первых, потому что я не вижу, что может быть унизительного для этих женихов, если их невеста удовлетворит прихоти дворянина; а во-вторых, потому что губы от поцалуев не изнашиваются, а напротив только обновляются, как месяц…
Герцог выразил невольный ужас. Граф не смутился и только более настаивал:
– Нет, сын мой, не пренебрегайте советами стариков: я побольше вашего видел дел на свете и знаю, как они делаются. Послушайтесь меня: я вам предлагаю золотое средство. Во-первых, овладейте вполне девушкою, и в этом все, или по крайней мере главная доля успеха, – с этим и вы должны согласиться; потом, если это вам удастся, обвенчайтесь с нею преспокойно, – и покойной вам ночи – будьте счастливы. Если вы можете обойти этот подводный камень, женитьбу, то старайтесь всеми силами обойти его; потому что, по моему убеждению, брак есть могила любви. Брачное да, это первый крик Гименея и в то же время последний вздох: агония любви, брак зарождается от любви так точно, как уксус от вина. Вы избегнете сверх того негодования родных и говора света, а это не малый выигрыш. Вы может быть скажете мне, что все это не более, как укушение комара, и я с вами согласен; но когда на вас налетят тысячи комаров, они изуродуют вам лицо, клянусь вам Богом; а вы не решитесь даже жаловаться на эти смешные раны, которые не менее того мучительны; всех этих неприятностей благоразумный человек, если только может, всегда постарается избежать.
– Нет, граф, нет; я скорей готов проколоть себе сердце ножом…
– Не спешите с дурными намерениями; разделаться с собою всегда будет время. Прежде чем избирать себе лекарство, обсудите хорошенько болезнь. Вы видите, мое предложение представляет вам два разных выхода, и в то же время два средства решить вопрос. Действуйте же сообразно с обстоятельствами и руководствуясь тем здравым смыслом, которым вы обладаете.
– А если она меня возненавидит?
– Вспомните стрелу Ахиллеса. Она залечивала раны, которые наносила: так и любовь залечивает раны любви; а у красоты рука щедра, чтоб отпускать грехи, которые делаются ради её. Простит, не бойтесь, простит; что-вы думаете, что свет войдет на выворот? Не садитесь на ветку, как перелетные птицы. Женщины, чаще чем вы думаете, пугают полицией, чтоб испытать храбрость любовника. В Спарте для того, чтоб иметь жену, надо было похитить ее; и я не нашел ни у одного из историков жалоб на это со стороны жен. Ерсилия небось не любила Ремула? Нам ли римлянам пугаться похищения, когда мы сами родилась от похищенных сабинянок?
Смущенный юноша, сбитый с толку всеми этими доводами, находился в положении человека, которого тащут вниз по скользкой горе.
Алчность всегда ходит с карманами, набитыми ватой для того, чтоб затыкать ею уши совести и не давать слышат своих собственных воплей. В порыве страсти, молодой человек бессознательно воскликнул:
– Как же мне поступить? Я не гожусь на это. Я не знаю, с чего начать. Где найти людей, которые бы решились из-за меня на такое роковое дело?
Граф подумал, что не подать помощи молодому человеку, значит бросить его посреди дороги; притом же у него в голове мелькнула и другая мысль, которая заставила его присовокупить:
– Для чего ж друзья, на свете? в этом деле я могу услужить вам, если только меня не обманули глаза. Говоря это, он половил к двери залы, открыл ее и позвал:
– Олимпий!
Подобно тому, как гончая собака подымает морду на зов охотника, мужик вскочил на нога и, с грубою фамильярностью, ответил;
– А-га, эчеленца! вы вспомнили наконец, что я существую за этом свете и, ворча себе под нос прибавил; – наверное хочет отправить кого-нибудь за тот свет.
– Поди сюда.
Когда Олицпий вошел в комнату, чувство порабощения, которое овладевает и самыми наглыми плебеями, при виде богатого убранства господских палат, заставило его снять шляпу, при чем его черные густые волосы рассыпались по плечам и смешались с бородою, сделав его похожим за аллегорическое изображение реки, увенчанной тростником. Его резкия черты лица казались выточенными из камня; впалые глаза, налитые кровью, с торчащими над ними бровями, более всего походили на волков в берлогах; голос у него был хриплый и резкий.
– Вы все еще живы, а? смеясь, спросил его граф.
– Э! это просто чудо. После последнего убийства, которое я сделал для вашего сиятельства…
– Что ты бредишь, Олимпий? О каких так убийствах? или об убийствах тебе снится?
– Мне снится? по вашему приказанию и за ваши деньги, и ударив своей огромной рукой по конторке он прибавил: – вот здесь вы мне отсчитали золотом триста дукатов, и это было не иного; – но так и быть, я ими удовольствовался, и об этом и говорить нечего. Коли мало взял, мой и убыток. Здесь…
Но граф и руками и глазами делал ему знаки, чтоб он перестал говорить об этом неприятном предмете.
– А! так это другая пара рукавов, продолжал невозмутимо мужик: – вам было предварить меня во время. Я думал, что мы между своими, дон Франческо; виноват. Когда я возвращался в свои горы, полицейский обвился около меня крепче моего пояса, шея моя чаще чувствовала веревку, чем губы фульету[3], все деревья мне казались похожими на виселицы. Теперь в этом платье я сам почти не узнаю себя; потому-то я и решился вернуться, потому что бездействие-то и есть, изволите ли видеть, отец всех пороков: а мне больше нечего было делать – и я даже стал было работать. Если в течение этого времени у кого-нибудь из врагов ваших выросло лишнее горло, которое вы не желали бы, чтоб он имел, мы налицо за приказаниями вашего сиятельства.
И правой рукой он горизонтально дотронулся до горла.
– Ты поспел, можно сказать, так же во время, как кизил в октябре; и я намерен употребить тебя, чтоб поднять соломенку, так как бревна теперь нет на руках; – повторяю, что это почти ничего, почти роскошь твоего ремесла, так только для того, чтоб тебе войти в колею.
– Посмотрим, что такое. И разбойник уселся с той ужасной фамильярностью, которая возникает только между участниками в преступлении. Он положил ногу на ногу, облокотился на поднятое колено и подперши рукою голову, с закрытыми глазами, отвислою, нижнею губой, казалось весь превратился во внимание.
– Этот молодой человек, который никто другой, как светлейший герцог Альтемс, начал дон Франческо.
– Хорошо! промолвил разбойник, не открывая глаз и сделав едва приметное движение головою.
– Страстно влюбился в одну девушку.
– Из наших, или ваших?
– А почем я знаю? горничная…
– Ни ваша, ни наша; заметил Олимпий, с пренебрежением пожав плечами.
– Удостоенная любви, она осмеливается оставаться непреклонною. Ее покровительствуют Фальконьери, у которых если б было столько родовых земель, сколько надменности, то нам осталось бы сеять в море. Она живет у них в доме и это придает ей храбрости; может быть, и даже без всяких «может быть», а наверное тут должна быть какая-нибудь связишка с прелатом, но у меня нет ни охоты, ни времени удостовериться в этом; как бы то ни было, все это служит помехой герцогу…
– Кто меня зовет? спросил герцог, как бы просыпаясь.
– Бедный молодой человек; посмотри, как его отделали, страсть! Бьюсь об заклад, что вы не слышали ни одного слова из всего нашего разговора с Олимпием?
Герцог покраснел и опустил голову.
– Одним словом, Олимпий, ты должен ее украсть и привесть куда тебе укажут.
– Других приказаний не будет, эчеленца?
– Покуда нет. Тебе надо пробраться во дворец; и если не будет возможности сделать это иначе, то проломай дверь или решетку у нижнего окна. Если бы и это не удалось, то пусти в ход веревочную лестницу…
– Успокойтесь; вы заботитесь о том, чтоб в Терачине были лихорадки[4]. С вашего позволения, башмашнику не учиться шить башмаки. Я эти вещи хорошо знаю и без вас, и еще много других, которых вы не знаете. Дайте сосчитать: один, два, три, мне надо четырех человек.
– Они будут…
– Нам нужны пистолеты и лошади. Сколько вы решились издержать на это предприятие?
– Да что, будет с тебя пятисот дукатов?
– Нет, синьор, мало. Надо заплатить людям, да оружие и лошади стоят денег, и мне останется сущий пустяк.
– Ну, хорошо; за этим дело не станет. Восемсот дукатов, кроме благодарностей и больших милостей, на которые ты можешь от меня рассчитывать…
– Я велю изготовить телегу, чтоб перетащить их домой. Когда праздник кончен, лавры убираются. Куда мне отвесть девушку?
– Во дворец к герцогу, или в один из его виноградников, какой он укажет…
– Ну, уж это не дело, эчеленца. Если полиция пронюхает, она прежде всего кинется в дом синьора герцога. Так вы лучше постарайтесь нанять какой-нибудь виноградник вдали от города, только употребите на это кого-нибудь не из ваших.
Граф посмотрел в лицо Олимпию и как-то странно улыбнулся, как будто подсмеиваясь, что тот его не понял; потом сел у конторки и стал писать. Разбойник сделал герцогу несколько кратких и грубых вопросов. Тот отвечал ему, как потерянный: он чувствовал, что им вертели, как буря вертит листьями; он чувствовал себя во власти тех змей, которые влекут к себе животных с тем, чтоб погубить их; ему хотелось противиться, хотелось бежать и он был не в силах. Злой дух победил, добрый ангел удалялся, закрывши лицо крыльями. Граф, хотя и занятый письмом, не мог не видеть победу порока над добродетелью простодушного молодого человека.
– Когда ж за дело? спросил он вдруг.
– Сообразивши хорошенько, я вижу, что ранее завтрашней ночи я не буду в состоянии, отвечал Олимпий.
– Завтра ночью, а! Да ты разве не знаешь, что песочные часы, которыми страсть меряет время ожидания, это все равно, что факел, с которого падают огненные капли на сердце бедного любовника? Ты стареешься: уж это не прежний Олимний. Прежде тебе можно было отпечатать на лице: cito ac fidelis, этот девиз священного римского суда, который, впрочем, не мешает ему тянуть дела также долго, как осаду Трои, и произносить беззаконные приговоры. Итак вместо рыси удовольствуемся шагом: на завтра…
Минуту спустя, наклонившись к герцогу, он спросил:
– Хотя по природе я избегаю всякого нескромного любопытства, однако не могу устоять против желания знать имя вашей возлюбленной, герцог?
– Лукреция…
– А! Лукреция. Это что-то роковое, право, что Лукрециям суждено кружить наши римские головы. Креция, Крециучиа, Крецина, я горю любовью к тебе и утром и вечером…
Кончивши писать, он встал, говоря:
– Олимпий, тебе верно надо отдохнуть и потому пора идти. Смотри, чтоб никто тебя не видел, когда будешь выходить из моего дома. Марцио!
Марцио вошел.
– Марцио, проводи Олимпия по потаенной лестнице в калитке сада, которая выходят в переулок. Прощай; не забывай.
* * *– Как поживаешь, кум? спрашивал Олимпий, потрепав Марцио по плечу.
– Как Богу угодно, ответил довольно сурово Марцио.
– Ого, да ты не узнаешь меня что ли, Марцио?!
– Я, нет…
– Посмотри на меня хорошенько и ты увидишь, что тебе покажется то же, что и мне.
– А что тебе кажется?
– Мне кажется, что мы составим великолепную пару серег в ушах у госпожи виселицы.
– Олимпий, это ты?
– Дух виселицы производит тоже действие, как уксус к носу: просветляет ум и возвращает память…
* * *– Граф, начал запинаясь герцог: – я боюсь показаться неблагодарным за вашу помощь и ваши советы… однако, я чувствую, что не в силах благодарить вас. Бог… (но и делаю дурно, что призываю это святое имя в таком дурном деле, лучше было бы, если б я о нем не знал ничего). Пускай же судьба устроит это так, чтоб оно не кончилось слезами.