Полная версия
Горесть неизреченная (сборник)
Анатолий Бергер, Елена Фролова
Горесть неизреченная
A. Бергер. текст, 2014
Е. Фролова, текст, 2014
B. Киселёв, рисунки
© ЗАО «РИД», 2014
Экзамен на человека
Среди доверенных летописцев народного горя и авторы этой книги. Начал Александр Солженицын. Следом Варлам Шаламов, Юрий Домбровский и другие.
Личный ГУЛАГ Анатолия Бергера начался с апреля 1969 года и продолжался до декабря 1974 года.
В книге – с первых строк стихов и прозы – это голоса из глубин народных, это говорит народ от всей души и неугасимой памяти.
Конец 60-х годов. После недолгой «оттепели» начались новые «заморозки». Арест Синявского и Даниэля. Жестокий запрет наложен на правду. Безжалостно пресекалось настойчивое стремление разобраться как и почему ЭТО произошло в России, почему ЭТО происходит сейчас. Елена Фролова говорит в заключительных главах книги «Что за такие мысли не похвалят мы, разумеется, знали. Но Синявский и Даниэль печатали свои произведения за границей».
А оказалось, что и стихи в тетрадях в письменном столе могут стать составом преступления, что за них Анатолия Бергера как особо опасного преступника приговорили по статье семидесятой УК РСФР к 4 годам лагеря и 2 годам ссылки.
Книга прозы начинается с описания допроса. А там – погружение – и надолго в тюремную жизнь. Стихи сопровождают этот сюжет с начала и до конца.
Бытовое точное изображение процедуры ареста, лаконичные, но сильные и глубокие портреты сокамерников. Это особая порода людей, выведенная в советских условиях. И это особая – советская ситуация, когда почти любой мог бы оказаться на этом месте.
В лагере автор увидел более подлинный мир, чем на воле. И геройство не в том, что отсидел, а в том, как сидел.
В повествовании А.Бергера самое ценное – это личная, «лирическая» документальность. Она проходит через всю книгу. Поразительно глубокое нравственное понимание и сострадание автора при встрече с литовцами. Чувство «трагической партизанщины обречённого народа», понимание тех, кто отстаивал свободу против насилия. Это открывает трагический, но спасительный путь: нужно быть людьми и в лагере! Лагерь – это путь иной судьбы, но в чём-то проверяющий истины жизни.
И в то же время «сама неестественность подобного человеческого поселения, этого «усечённого» бытия порождает в душах людей фантастическое и призрачное, изгибает психику. Я и себя ловил иногда на таких изгибах», – пишет Анатолий Бергер.
Многие события российской истории, хоть и неназванные, проступают за сюжетом о гибели душ человеческих. И сколько горькой, выстраданной правды в этих судьбах, покалеченных историей. Чуткая и отзывчивая наблюдательность, сострадание, а не только осуждение не выдержавших испытаний. «Это тоже была Россия – тёмная, мрачная, злобная, жалкая, сходящая на нет». Это очень глубоко и точно написано. Умение видеть вглубь – вот что важно.
Главная мысль, с которой нельзя не согласиться: лагерь на поверку оказывается концентрацией современного мира, грубо и открыто высвечивая то, что бродит в сумерках души нынешнего человека.
Цитировать хочется с каждой страницы. Порою проза переходит в социально-психологическое исследование. Потом снова перед нами дневник наблюдений, встреч.
И тут хочется сказать о том, что книга Анатолия Бергера и Елены Фроловой – это «опыт» преодоления, это школа стойкости, это погружение в спасительную «энергетику» жизни. Никоим образом не капитуляция перед любым «многоопытным» насилием. Но духовное, душевное противостояние ему.
Вот почему сюжет этой книги надо прослеживать до конца.
Этап. Бергера как особо опасного преступника должны были содержать отдельно от уголовников. И всё-таки уголовный мир открывался полнее. И у автора – с одной стороны – «ужаснее в жизни своей я ничего не встречал. Вот что люди могут сделать с людьми». И – на той же странице – из души возникшее светлое желание писать стихи. Поиски карандаша в камере – одно из лучших мест в книге. «Конечно, его не было. Но душа моя взмолилась всей силой о карандаше. Господи, как я хотел найти его! Под кроватями, среди тёмных, цепких их пружин, на батарее, на окне, на столе, под столом… Ведь нужно же мне! И потрясён был до глубины сердца, вдруг увидев огрызочек карандашный в проёме между одной из ножек стола… Я долго хранил его… Несколько стихов в пути начирикал я этим карандашиком». Эти стихи тоже есть в книге.
Какое словесно воскрешенное переживание, как это искусно и захватывающе.
Сибирь – трудная и много-разнолюдная. И опять умение слышать речь других, помнить и ценить её. Автор и сам владеет речью родной, настоящей.
И снова – стихи. И после них «О Сибири вспоминать не в печаль, хоть и ссыльная и чужая, а вошла в душу».
Люди «на воле» сопротивляются насилию сверху. Например, не все хотят быть «стукачами». Хотя это порой очень трудно: идёт жестокое внушение «круговой поруки подлости».
И всё же это воля. И побеждает в ней душа народная.
Да, за давними десятилетиями, за отдалёнными от наших дней судьбами не так много и переменилось. Лишь открытые политические противоречия заменились чаще всего искушенными товарными, приспособленческими, потребительскими.
У книги есть несколько источников: и непосредственные переживания, и взгляд в пространство жизни за пределами тюремной камеры, и собственное истолкование судеб на этом скрещении миров.
Автор, по службе выполняющий должность страхового агента, встречаясь со многими, видел многое, разное, незабываемое. Видел, как сопротивляется народ своим долготерпением чиновничьему насилию. «Всё это жаль разматывать в мимолётных записках, об этом хочется писать подробно… Надеюсь, когда-нибудь я это сумею». И мы, читатели, тоже надеемся. И всё же – немало сказанного тоже «полновесно». Похоже, сумел-таки!
В целом текст производит такое впечатление, потому что он написан точными пережитыми словами, не словом – а хочется сказать – явлен вживе, воочию. Это великолепная проза – горькая и точная.
…Вот так приближается Анатолий Бергер к завершению:
«Через несколько месяцев в декабре кончилась моя ссылка. Ленинград превратился в явь».
И тут в сюжет книг вступает жена Анатолия Бергера Елена Фролова. Тут её взгляд на пережитое – «по другую сторону колючей проволоки».
«16 января 1969 года мы поженились… А 15 апреля пришли ОНИ…» И дальше о том, как гэбисты состряпали «Дело» Бергера. «Не истина устанавливалась, – пишет Елена Фролова, – доводы абсолютно ничего не значили для следователя».
Весь текст Елены Фроловой (особенно допросы в Большом Доме) – это документ времени. Мучительность лагерных свиданий. Сибирские встречи. Всё это очень достоверно, точно, выразительно. И просто.
«Поэма «Горесть неизреченная» и две автобиографии авторов – тоже судьбы и тоже время.
И последнее, что нужно сказать об этой книге. Нашему времени нужна целительная правда о пережитом. Путь каждого из нас, путь народа и человека продолжается. И на этом пути опыт Анатолия Бергера и Елены Фроловой спасителен. И поэтому необходим каждому. А нас – много!
В.Акимов,
доктор филологических наук
Состав преступления
СТАТЬЯ 70. Антисоветская агитация и пропагандаАгитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва Советской власти либо совершения отдельных особо опасных государственных преступлений, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания – наказывается лишением свободы на срок от шести месяцев до семи лет и со ссылкой на срок от двух до пяти лет или без ссылки или ссылкой на срок от двух до пяти лет.
Уголовный кодекс РСФСРКнут солёный, жаровня, дыба,Да скрежещет перо дьяка.И за то, знать, Руси спасибо,Что стоит на этом века.Что её – волчий взгляд Малюты,Беспощадная длань Петра,И гражданские злые смуты,И советских казней пора.Что сынов её – пуля-слава,Вышка лагерная – судьба,И приветствовала расправыРаболепная голытьба.Но сынам ли считать ушибы,Им ли слёзы лить на Руси?Ох, спасибо же ей, спасибо,Спаси Бог её, Бог спаси.1966Декабрист
Отчизны милой Божья суть,Я за тебя один ответчик,Легко ли мне себя распнутьТой, царской, площадной картечью?Легко ли на помосте томС петлёю скользкою на шееЛовить предсмертный воздух ртом,От безысходности шалея?Легко ль в сибирских тех снегах,В непроходимых буреломахЗнать, что затерянный мой прахНе вспомнит, не найдёт потомок?Легко ль провидеть, что пройдутГода, пребудут дни лихие.Нас вызовут на страшный судДел, судеб и мытарств России,И нашим именем трубя,На праведном ловя нас слове,Отчизна милая, тебяЗатопят всю морями крови.Свободу порубив сплеча,Безвинных истребят без счёта,И снова юность сгорячаВозжаждает переворота.Легко ль нам знать из нашей тьмы,Когда падёт топор с размаху,Что ей пример и вера мы,И мы же ладили ей плаху.1966Эмигрантам
Вот надписи надгробий,Посмертная трава,Родной земли подобье,Но нету с ней родства.В её круговоротеСреди ростков, корней,Пути монаршей плотиИ голубых кровей.Изгнанья жребий страшен —Кровь между строк видна:«За честь России павшимВ крутые времена»,Когда в слепом размахе,всё дотлаС наганом и в папахеСудьба России шла,Лихи её порядки —Нужда, неправда, тьма,А побеждённым в схватке —Чужбина, смерть, тюрьма.Пришлось с чужим народом,В чужом варясь котле,«Под чуждым небосводом»И на чужой землеИспить Христову чашу…Но светят строки те:«За честь России павшим…» —На мраморной плите.1966* * *Народовольческую дурьЗабудь, великая держава,Побалагань, побалагурь,Твои ведь сила, власть и право.Ничьё перо уж не клеймитУстои нового порядка,Сей грандиозный монолитНе тронет пуля иль взрывчатка.Нет прокламаций, баррикад,Нет эшафота над толпою,Пустеет грозный казематНад невской сумрачной водою.Колоколам уж не греметь,И церковь изредка маячит,Монарх, преображённый в медь,Навек теперь в былое скачет.Всё, как написано в трудахВождей, и доводы на всё есть —Сперва за совесть, не за страх,Потом за страх, а не за совесть.Зато ни штормов и ни бурь,Хоть лагеря, расстрелы, пытки…Что ж, не ропщи, ведь ропот – дурь.России прошлой пережитки.1966Народное
Раскулачили страну —Хоть в кулак свисти,И на ком искать вину,Господи, прости!Нависали над странойГрузные усы,Стал грузин всему виной,Господи, спаси!Русь в бараний рог согнул,Страхи да суды,Дым заводов, грохот, гулСтройки и страды.Всё на жилах кровяных,На седьмом поту,Сухарях да щах пустых,Аж невмоготу.Коли слово поперёк —Умолкай в земле,Властью был отвергнут Бог,Идол жил в Кремле.Ох, Россия, край-беда,Смутен путь и крут,И тридцатые годаЗа спиной встают.1966* * *Твою красу святуюВ те дни предав огню,Ярясь, напропалуюГубили на корню.На всю страну, в охоткуЕй вышибая дух,Надсаживая глотку,Тот красный пел петух.И в пламени и вое,Свершая самосуд,Шёл с пьяной матроснёюМужицкий тёмный люд.Над родиной сожжённойГлумясь, как упыри,Рубили в прах иконы,Крушили алтари.Ломили до победы,Костили, били, жглиВсё то, что их же дедыКогда-то возвели.1968* * *Эсеровский переворотВоенною грозой гремел,В нём стук копыт и пуль полёт,Атаки крик и артобстрел.В глухой ночи штыки застав,На тёмных улицах войска,В руках восставших телеграф,Электростанция, ЧЕКА.И поруганью предан Брест,Вожди эсеров у руля,И взят Дзержинский под арест,И час до взятия Кремля.Неужто ночь и пушек гром —Судьба России на века?Под чьим ей гибнуть сапогом —Эсера иль большевика?1968Памяти Клюева
Страну лихорадило в гулеСтрады и слепой похвальбы,Доносы, и пытки, и пулиЧернели изнанкой судьбы.Дымились от лести доклады,Колхозника голод крутил,Стучали охраны приклады,И тесно земле от могил.И нити вели кровяныеВ Москву и терялись в Кремле,И не было больше РоссииНа сталинской русской земле.И Клюев, пропавший во мракеСоветских тридцатых годов,На станции умер в бараке,И сгинули свитки стихов.Навек азиатские щёлкиЗажмурил, бородку задрав,И канул в глухом кривотолке,Преданием призрачным став.1967* * *Бессеребренник-трудягаВ полинявшем пиджачкеИ без курева – ни шагу,Ты со мной накоротке.И с глубокою затяжкой,Весь в мутнеющем дымуО былой године тяжкойГоворишь мне потому,Что кровавой крутовертьюБыл закручен и кругомВидел страх, аресты, смерти,Ложь на истине верхом,И усатого владыкиКостоломный стук подков,И как все его языкиСлавили на сто ладов,Слышал. И руками машешь,С криком дёргаешь плечом,Весь в дыму и пепле пляшешь,Что, мол, сам был ни при чём,Что пора минула злая,И враги клевещут, лгут,Что нельзя судить, не зная,Есть на то партийный суд,Что вернуться к прошлым вехамНе придётся. Стон умолк,Но сломать хребтину чехам,Как сломали венграм – долг,Что глупа к свободе тяга.Вновь рассыпался в рукеВ прах окурок. Эх, трудягаВ полинявшем пиджачке.1968* * *Знаю, дней твоих, Россия,Нелегка стезя,Но и в эти дни крутыеБез тебя нельзя.Ну, а мне готова плахаДа глухой погостВо все дни – от МономахаИ до красных звёзд.И судьбины злой иль милойМне не выбирать,И за то, что подарила —В землю, исполать.Кто за проволкою ржавой,Кто в петлю кадык —Вот моей предтечи славыИ моих вериг.Не искали вскользь обхода,Шли, как Бог велел,И в преданиях народаВысота их дел.Погибая в дни лихие,Оттого в чести,Что не кинули, Россия,Твоего пути.1967* * *Мне советской не надо славы,Я ищу на неё управыЗа лихие её дела,За растленное ею слово,За распятье всего живого,За сердца, что выжгла дотла.За ночные слепые страхи.Те – смирительные – рубахи,Смертный мрак наведённых дул,И глумящихся толп разгул.Да, крутые у нас с ней счёты,Рассудили бы нас пулемёты,Но не равен уж больно спор,У неё – лагеря, ракеты,Подставные суды, газеты,У меня – лишь строка в упор.1968
Арест
Та весна мучила недаром. В душе была недосказанность и смута; я говорил друзьям, что меня одолевают предчувствия. А стихи шли удачно, светло, будто вернулся 1962 год. Это меня и настораживало: песня давней той поры оборвалась на армейском плацу; затерялась в свисте заполярных метелей. Притом каждый стих даже интонацией звучал, как пророчество. В довершение – десятого апреля мне приснился сон страшный, как беда. Привиделось, что я в своей комнате обнаруживаю снаряд и смаху выбрасываю его в открытое окно. На улице раздается взрыв, крики, стон, и я с ужасным замиранием сердца жду расплаты. Проснулся я, как потерянный, и целый день ходил с камнем на сердце. Я рассказал об этом сне отцу, матери, потом жене. Но как быть с предчувствиями? В них загадки, а не разгадки.
Ни стихи, ни сны ничего не могли поделать. Проклятая реальность была за углом.
Пятнадцатого апреля в квартирную тишину утра ворвался звонок. Вошедшие люди – они были тёмные и глухоголосые – заполнили комнату. «Нам нужен Анатолий Бергер». Я был нездоров тогда, накануне в поликлинике продлил бюллетень, на ночь мне делали горчичники. Я привстал на кровати. В ордере на обыск меня подозревали в сношениях с неким Мальчевским, о котором я слышал впервые. Начался обыск. Обыскивали вещи, простукивали стены. Открыли пианино и совались в переплетение его музыкальных рёбер и жил. Отца не было дома, мама, посеревшая лицом, молчала. Я поймал её взгляд – огромный и стонущий. Жена села рядом со мной на кровати, обняла за плечи. Меня снедала тревога. Я спорил с темнеющими по комнате людьми, говорил о недоразумении, о том, что детективное и дефективное недаром подобны на слух. Телефон отключили, перед тем, как пустить меня в туалет, обыскали. Мне предложили ехать на Литейный для выяснения. Не веря ещё во всю силу несчастья, я согласился. Я даже не взял из дома денег, даже не попрощался по-настоящему с мамой и женой. Я только помахал им рукой. «Победа» повезла меня прочь от дома. Обыск продолжался.
Дорогой я смотрел на город, но не прощально, как из армейского автобуса. Я ещё не верил в беду. Почему-то в сердце запело на миг горделивое сиянье. Но это было недолго.
Коридоры КГБ мало чем отличались от коридоров других учреждений, и снующие люди, и хлопающие двери были как всюду. Меня ввели в кабинет под номером десять. Допрашивал меня капитан по фамилии Кислых. И кабинет был скучен и хмур, как в любом учреждении, только на окнах чернели решётки. Меня спрашивали о друзьях, об их занятиях. Но чаще других – о Коле Брауне. Это меня внутренне задело, я что-то почуял, но так отдалённо! За эти ответы мне не стыдно. Кислых укорял меня в неоткровенности. Я заметил, что он нажимал кнопку на столе, отчего приходил другой человек на смену, в одиночестве меня не оставляли. Все вели себя по-разному. Один молчал, углубившись в бумаги. Другой – белобрысый в модной японской куртке – вёл любовный разговор по телефону. Мне запомнилась фраза: «Галочка, я Вас категорически приветствую». Меня она сходу резанула неприятной чужеродностью. Сторожил меня и кто-то грубый с кряжистым лицом, он сказал мне: «Это тебе не в компании болтать, подвыпив». Я ему резко возражал. Я отказался сидеть за столиком у двери и сидел или лежал на плотном чёрном диване. В середине дня Кислых принёс стакан простокваши, стакан чая, кусок свежей колбасы и булочку. Я томился. Я требовал отпустить меня, и шорох каждого троллейбуса воспринимал как благую весть. Я только в глубине сердца думал о своих тетрадях в письменном столе, и они словно бы давили на меня своей тяжестью. Но я не верил, что их тяжесть утянет меня на дно. Я ещё надеялся. А сторожа менялись всё чаще. Я устал. Я у каждого из них спрашивал, скоро ли меня отпустят. И они уныло обнадёживали меня, а я всё прислушивался к шороху троллейбусов, к рокоту проводов за окном. Приближалась ночь, и я мечтал попасть домой хотя бы к двенадцати часам. Я представлял волнение родных. И главное – я всё надеялся, я не мог оставить надежду. Как наивно всё это было!
Молодой следователь при мне принёс мешок с чьими-то рукописями. Они тряслись в мешке, как живые. Он бросил свой улов в шкаф. Вид у него был довольный, как у ловкого рыбака. Я чувствовал, что происходит тёмное и постыдное – и здесь, и со мной, и рядом. И всё равно надеялся.
Наконец, без двадцати двенадцать меня завели в какую-то комнату, и Кислых сразу предъявил мне 70-ю статью. Строки этой статьи об изготовлении и хранении оглушили меня, как взрывная волна. Едва я дочитал их, за спиной моей послышался топот сапог и стук прикладов. Я увидел двух солдат с карабинами. Это было уже безоговорочно страшно. Я понял, что час мой пробил. Меня повели в тюрьму.
Дорогой я просился в туалет, а конвойные отвечали, что там есть всё. Я ещё не понимал тогда, что это значит. Шли мы гулко, временами слышался по сторонам скрежет. Стали подыматься наверх. Железная лестница дрожала от каждого шага. Наконец, мы остановились. Один из конвойных вынул связку тяжёлых ключей. Тайна скрежета в коридорах открылась мне.
Я впервые в жизни увидел тюремную камеру. По стенам стояли две койки. На одной из них лежал человек. Маленькое окошко было зарешечено, а изнутри ещё прикрыто какой-то вертушкой вроде вентилятоpa. Под окном в стенной выемке выпукло виднелись трубы отопления, и слева от них чернел стульчак туалета. Дверь задвинулась, проскрежетали ключи, чёрный глазок в двери мелькнул человеческим глазом и снова закрылся. Сокамерник привстал на койке. Он был лыс и печален. Я спросил: «Как, туалет прямо здесь?» Он грустно подтвердил. Затем освободил мне табуретку, чтобы я смог повесить свою одежду. Мы не сказали двух слов, как открылась впадина под глазком и лицо надзирателя, показавшись в железном прямоугольнике, сердито покосилось на нас и, сказав: «Отбой. Кончай разговоры!», исчезло. На моей койке не было белья. Она серела в тусклом свете голой лампочки, торчащей над дверью. Я лёг и уставился на лампочку. Шла первая ночь заточения.
* * *Что случилось, что же случилось —С телом впрямь душа разлучиласьВ ту проклятую ночь, когдаБила в колокола беда,И железно койка скрипела,И краснела лампа, дрожа,А душа покинула тело —Не увидели сторожа.И ключи в замках громыхали,И гудели шаги вокруг.Чьи-то шёпоты то вздыхали,То опять пропадали вдруг…1974Лене
Вышла замуж за тюрьмуДа за лагерные вышки —Будешь знать не понаслышке —Что, и как, и почему.И в бессоннице глухой,В одинокой злой постелиТы представишь и метели,И бараки, и конвой.Век двадцатый – на морозМарш с киркой, поэт гонимый!Годы «строгого режима»:Слово против – дуло в нос.Но не бойся – то и честь,И положено поэтуВынести судьбину эту,Коль в строке бессмертье есть.Только жаль мне слёз твоихИ невыносимой болиОт разлучной той недоли,От того, что жребий лих.1970, Тюрьма КГБ, Литейный, 4Двенадцать сокамерников
У меня было двенадцать сокамерников – один за одним, правда, как-то раз двое вместе. Это за время следствия и после – до отправки в лагерь. На пересылке случались другие, но ненадолго. В тюрьме же всё было внове и запомнилось жёстче.
Самый первый – Владимир Абрамович С, полноватый человек средних лет, лысый, с мягким печальным взглядом. Встретил он меня по-доброму, подвинул мне табуретку, на которую я повесил одежду, – наступала уже ночь. Наутро мы разговорились. Он служил администратором Ленконцерта, был любителем книг и женщин, жил в своё удовольствие один. Таких я встречал в жизни не раз. Как-то так совпало, что и Ходасевича он ценил, и Замятина, и стихами моими стал восторгаться, всё это меня к нему расположило, и советам его я внимал с открытой душой. Да и что с меня взять – с новичка, только что глотнувшего сырой воздух кэгэбешной камеры и полузадохнувшегося. Поэтому его уговоры смириться, раскаяться, быть откровенным, сохранить себя, сберечь для грядущего творчества – его уговоры достигали цели. Только потом я понял, что не зря он сидел со мной, не зря оказался первым, не случайно любил Ходасевича, как и я (что следствию было известно).
Да и «легенда» его, говоря по-тюремному, была шита белыми нитками, но я, ещё не вооруженный зэковским зрением, этого не углядел. Он, по его словам, в букинистическом магазине на Литейном познакомился с американцем, собирающим прижизненные издания русских классиков, разговорился, вызвался помочь что-то там приобрести. Встретились, пошли гулять по набережной Невы неподалеку от Горного института и там, у гранитного парапета, попросил американец Владимира Абрамовича сфотографировать его на память, протянул свой превосходный фотоаппарат. Только он приладился – бац, набежали дружинники, схватили Владимира Абрамовича, вырвали фотоаппарат, от которого американец тут же отрекся в пользу, так сказать, своего нового друга, и повели под белы рученьки в тюрьму. Зачем снимал военный объект (там Балтийский завод торчал вдалеке) и вообще зачем с иностранцем по городу ходит? Записную книжку отняли, а у всякого интеллигента записная книжка – готовое свидетельство преступления, что-нибудь да найдется в ней антисоветское, и не отбояриться: «Это вы считаете, что нет ничего крамольного, а мы считаем, что есть». И всё. Садись на железную койку, скрипи ржавыми пружинами, взглядывай на белый свет сквозь жёсткие, как неволя, жалюзи. Клеили ему 64-ю – измена Родине, а иностранца сразу отпустили.
Если даже это всё правда что с ним случилось, уж очень как-то складно, как по-писаному, а дело было весной 69-го, все-таки не 37-й год. Не знаю, подсадили его ко мне как «наседку» или действительно сидел он по-настоящему, и посулили ему смягчение участи, если меня охмурить, но уже 27 апреля (а сел он, по его словам, 11 апреля) выпустили его на волю, вернули записную книжку, и пошёл он снова в свой Ленконцерт.
Потом, в конце 70-х, встретил его на Невском, больной он стал, старый, но прятал, прятал свои мягкие участливые глаза. Вскоре умер он от инфаркта, но не шестнадцать тюремных дней были тому причиной. Может быть, нечистая совесть, а скорее всего, просто изношенное суетливой жизнью администратора Ленконцерта холостое мужское тело – тело любителя книг и женщин.
* * *Вторым был тоже Абрамович, имя его забыл. Он являл собой часто встречающийся тип еврейского инженера-производственника – дельного, хорошо работающего свою работу, «технаря», как принято говорить. Такие люди читают больше газеты, иногда что-нибудь очень уж громкое в журналах, поэзию, как правило, не знают и не любят, хотя помнят несколько современных имен, что на слуху, и, конечно, классиков школьной программы. Жизнь у таких людей чаще всего под стать их суховатому, малоприметному облику – суховатая и малоприметная для чужого скользящего взгляда. Жёны их похожи на них – усталые, замотанные женщины, занятые нередко на том же предприятии, или врачи, учительницы, бухгалтерши. Но дети непредсказуемы – могут и в поэты пойти, и в художники, и вообще куда угодно. Эти «технари» – особая порода людей, выведенная в советских условиях, одинаково готовая и на извечный подъяремный труд, и на отчаянное диссидентство, и на что-нибудь ещё. Когда я увидел своего нового сокамерника, я сразу всё это про него понял, и дальнейшее мало расходилось с моим представлением. Правда, жены не было, но была постоянная прочная связь по месту работы, что мало отличается от обычного супружества.