bannerbanner
Неизвестная война. Правда о Первой мировой. Часть 2
Неизвестная война. Правда о Первой мировой. Часть 2

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Грезя литературными («некрасовскими») идеалами, безрелигиозная по преимуществу интеллигенция внедряла свой подростковый радикализм, отщепенство от государства, равнодушие к идеям права и ответственности во все страты общества, заражая их настроем на несотрудничество с властью в её, власти, усилиях по реформированию России, на противодействие этим усилиям.

Поразительно наивными оказались и «властители дум». Чего стоят, например, восторженные идиотизмы Бальмонта: «Я хочу горящих зданий, / Я хочу кричащих бурь!‹…› / Я хочу кинжальных слов, / И предсмертных восклицаний!». Бунин в «Автобиографических заметках» вспоминает, как Леонид Андреев, «изголодавшийся во всяческом пафосе, писал…: “Либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно радостное, великое, небывалое…”». Нечто умопомрачительно радостное не замедлило наступить.

Исследователь русского частного права эмигрант В.В. Леонтович, сам либерал, посвятил кадетскому «Союзу освобождения» несколько выразительных страниц в своей книге «История либерализма в России» (Париж, 1980; репринт: Москва, 1995). Рабочий и аграрный вопросы интересовали «Союз», настаивает он, лишь с демагогической точки зрения: думали не о том, как их решать в интересах России, а лишь о том, как их использовать в интересах войны с самодержавием. Социалистические партии, вопреки мифу, были в этом смысле не лучше кадетов. Правда, они больше, чем кадеты, вели агитацию в фабрично-заводской среде и на селе, но зато охотно давали ещё менее выполнимые обещания.

Как показали ближайшие годы (до марта 1917-го), социалистические партии, в первую очередь эсеры (о большевиках и слышно не было), не представляли опасности для империи, тем более, что их активность ощутимо шла на убыль. Смертельная опасность для страны, как выявили военные годы, исходила от кадетов, «прогрессистов», «октябристов» и прочих оппозиционных либералов, создавших полтора года спустя «Прогрессивный блок» в Думе и Госсовете, кузницу Февральской революции.

Приближали будущую российскую катастрофу, надо признать, не только либералы. Знаменитый публицист начала века, патриот и монархист Михаил Меньшиков, пытаясь привлечь внимание к тому, как питается народ, утверждал в январе 1914 года: «Ещё сто с небольшим лет назад самая высокорослая армия в Европе (суворовские “чудо-богатыри”), – теперешняя русская армия уже самая низкорослая». В чём причина? В плохом с детства питании, уверял своих читателей Меньшиков. Это крик души. А вот истина: суворовские солдаты имели рост, в зависимости от года (Суворов воевал долго), от 161 до 163 см. Они были выше французских, одного роста с британскими, но ниже немецких и шведских. Средний рост русских солдат в 1913 г. был около 169 см, они неплохо подросли за сто с небольшим лет. Публицист Меньшиков болел душой за свою родину, но пристрастно преувеличивая её «язвы», объективно работал на ту антисистему, которая вскоре уничтожила историческую Россию и его самого. Можно писать «кровью сердца» и быть неправым.

Общественность верила только критическим голосам и никогда не верила правящему классу, который, вдобавок, не озаботился создать парламентскую проправительственную партию европейского типа. Это была ошибка лично царя. Судя по ряду мемуаров, ему вплоть до февраля 1917 года казалось, что всем оппозиционным политическим партиям противостоит незримая партия возглавляемого им народа, которая бесконечно сильнее всех и всяких оппозиционеров (его отец, Александр III, говаривал: «Я царь крестьян»). Согласившись на создание формальной монархической партии, монархия, чего доброго, уравняла бы себя с какими-нибудь кадетами или октябристами.

При отсутствии правящей партии все существующие партии были, хоть и по разным причинам, но оппозиционны власти – одни в большей степени, другие – в меньшей. Перекос получался воистину уникальный. Не было и по-настоящему официозной печати. Газета «Правительственный вестник» авторитетом не пользовалась, она печатала распоряжения правительства, отчёты о заседаниях Совета министров, таблицы тиражей, идеологическая же публицистика не была её жанром, журналисты в ней были слабые. Более влиятельные «Санкт-Петербургские ведомости» и «Московские ведомости», а также «Русский инвалид» можно условно считать официальными, но по воздействию на читающую публику им было далеко до таких газет, как «Русское слово» (тираж дорастал до миллиона), «Русские ведомости», «Биржевые ведомости», «Новое время», «Утро России», «Речь», «День» и др.

Хотя названные газеты могли временами выступать с охранительных позиций, в целом все они тем или иным образом опасно «раскачивали лодку», особенно во время начавшейся вскоре войны. В силу какого-то умственного вывиха тогдашние журналисты и редакторы были неспособны это понять. Русская печать, как писал без тени раскаяния в своих мемуарах кадет И.В. Гессен, «с возрастающим ожесточением» вела «партизанскую войну» с властью.

Актуальное в 1913-м, актуально, увы, и сегодня. Размышляя о 20-летии Перестройки, Виталий Третьяков сформулировал, среди прочего, три совершенно замечательных вопроса. Цитирую: «Нужно ли слушать русскую интеллигенцию при проведении любых реформ, тем более радикальных? Если нельзя, то как нерепрессивными методами заставить её замолчать? И вообще – чем занять интеллигенцию во время реформ?.. Мысленно, не для публики, отвечая на поставленные вопросы, я всякий раз вынужден давать ответы, которые принято называть циничными». Вопросы Третьякова, понятное дело, риторические. Ответ на первый из них ясно читается во втором и должен звучать примерно так: «Ох, нельзя – неадекватность этой публики, помноженная на зычный голос, способна ещё раз пустить страну под откос».

Правда, нельзя не отметить и то, что 1910-е годы привели часть радикальной интеллигенции в чувство, подтолкнув её к пересмотру прежних взглядов. Мания выискивать вокруг себя одних лишь мракобесов, «царских приспешников», черносотенцев, «глуповцев» и т. д. пошла на спад. Хотя эта тенденция так и не победила, всё больше людей «из общества» начинали находить в своём отечестве положительные черты, отдавая дань происходившим в нём переменам, начиная ценить то, к чему их отцы ещё были равнодушны. Подобными настроениями пронизана почти вся культура Серебряного века, но особенно содержательный пласт позитивных оценок и описаний мы встречаем в мемуарной литературе. Обратное зрение помогло многим людям с запозданием разглядеть в образе ушедшей России то, что они, увлеченные выискиванием её изъянов и пороков, не сумели вовремя увидеть и оценить.

Закончу словами Бунина из «Окаянных дней»: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…»

Геннадий Постнов

О социальной психологии в России во время Первой мировой войны по материалам мемуарной литературы

Почти целый век Первая мировая война вытеснялась из общественного сознания России и становилась «неизвестной», «забытой». В современной научной литературе главное место, как правило, занимает анализ вопросов военных, экономических и политических. Именно поэтому ментальный, культурологический опыт Первой мировой нуждается в изучении и освоении исторической памятью.

Об этом опыте вдумчивые современники в своих мемуарах оставили поразительные свидетельства.

Запись от 2 августа 1914 года в «Петербургских дневниках» Зинаиды Гиппиус: «… в корне лежит Громадное Безумие». В июле 1917 года Максим Горький писал в «Несвоевременных мыслях»: «…Главнейшими возбудителями драмы я считаю не «ленинцев», не немцев, не провокаторов и темных контрреволюционеров, а более злого, более сильного врага – тяжкую российскую глупость». Василий Витальевич Шульгин, человек острого ума, выдающаяся историческая личность, находившийся в самой гуще событий, уловил «дух времени» Первой мировой войны в России: «…совершается что-то трансцедентально-иррациональное…» То есть, нечто (а что именно?!), парадоксальное и имеющее запредельный смысл, и одновременно вопиюще бессмысленное. Шекспир заметил, что всякое безумие имеет свою логику. Так в чем она для России той поры?

Своего рода массовое сумасшествие захлестнуло страну в первые месяцы войны. «Война была встречена с каким-то восторгом, опьянением», – пишет в «Моих воспоминаниях» внук декабриста, князь Сергей Волконский. Зинаида Гиппиус: «Все уже сошли с ума». А вот что говорит о настроениях начала войны в своей «Книге воспоминаний» великий князь Александр Михайлович: «…все они были способны линчевать того, кто осмелился бы в эти ответственные дни проповедовать умеренность». «Нельзя было найти ни одного нормального человека… был отслужен молебен, который сопровождался чтением Манифеста об объявлении войны. Толпа кричала ура, и чувствовался подъем». Знаменитый книгоиздатель Михаил Васильевич Сабашников описывает в «Воспоминаниях» эпизод отправки на фронт: «Солдаты держались молодцевато. Пели песни. …А для придания отбывающим бодрости струнный оркестр пиликал на перроне «Боже, Царя храни». В «Воспоминаниях» Павла Николаевича Милюкова лаконично и, очевидно, излишне сдержанно определяется умонастроение начального периода войны: «Как принята была вообще в России война 1914 года? Сказать просто, что она была «популярна», было бы недостаточно».

Чем более горячим был эмоциональный всплеск широких масс, тем больше холодной рассудительности требовалось со стороны правящего слоя. Так и высказывается П.Н. Милюков в момент покушения сербского террориста до объявления Россией войны: «При явной неготовности России к войне – и при её сложившемся внутреннем положении, поражение России мне представлялось более чем вероятным, а его последствия – неисчислимыми… Нет, чего бы это ни стоило Сербии, – я был за «локализацию». Т. е., никак нельзя России ввязываться в войну. Николая же II подхватила волна всеобщего ажиотажа. Александр Михайлович свидетельствует: «В разговоре со мною у него вырвалось признание, что он мог избежать войны, если бы решился изменить Франции и Сербии…» Заметим, что Божьему помазаннику изменяет решимость и руководствуется он при принятии судьбоносного решения не объективной истиной, т. е. страхом Божьим, а страхом людским, боязнью кому-то не понравиться. И одновременно желанием понравиться народу. Об этом здесь же говорит Александр Михайлович: «Наверное, за все двадцать лет своего царствования он не слыхал столько искренних криков «ура», как в эти дни. Наступившее, наконец, «единение Царя с народом» очень радовало его».

Зная, падением в какую трагическую бездну обернулось это опьяняюще ослепляющее «единение» народа и вождя, невольно поражаешься истинности Слова Божьего: «Оставьте их: они – слепые вожди слепых, а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму» (Мф. 15:14). Умнейший Сергей Волконский, не потеряв ум среди всеобщего нарастающего безумия, ещё в момент бурных событий понял: «Могло бы и не быть большевиков, но большевизм все равно был бы…». Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой тоже это понял и пишет в своей книге «Минувшее»: «Всё неуклонно шло к большевизму…», т. е. к рабству под красным знаменем, на котором красуется: свобода, равенство, братство.

Эйфория начального периода по мере отрезвляющих провалов на фронте сменялась депрессией. Сергей Евгеньевич Трубецкой описывает характерный феномен социальной психологии того периода. «Я совершенно ясно помню… гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда. …Я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступлением. Но тогда реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я как никогда ощущал, что что-то «фатальное» нависло над Россией: злой Рок витал над ней… И такое ощущение было тогда далеко не исключением, наоборот, оно было очень широко распространено. Относились к нему, конечно, по-разному, в зависимости от политических вкусов и убеждений: иные радовались, другие – страшились, но все так или иначе – «ощущали»…» Чувство абсурда, обреченности и бессилия начала февраля 1917 года описывает Зинаида Гиппиус: «Записываю факты, каковыми они рисуются с точки зрения здравого смысла и практической логики. Кладу запись «в бутылку». Ни для чьих – всё утратило значение. Люди закрутились в петлю… Бедная земля моя. Очнись! Бедная Россия. Откроешь ли глаза?» Чувство обреченности вплоть до паралича воли поразило и самодержца. Находясь в Ставке рядом с царем, это видел великий князь Сергей Михайлович, о чем пишет его брат Александр Михайлович: «Настроение Сергея было прямо безнадежным. Живя в непосредственной близости от Государя, Сергей видел, как приближается катастрофа…» Об этой же прострации Николая II свидетельствует и сам Александр Михайлович: «Я горел желанием отправиться в Ставку и заставить Государя тем или иным способом встряхнуться… был в Ставке пять раз. И с каждым разом Никки казался мне все более и более озабоченным и всё меньше и меньше слушал моих советов да и вообще кого-либо другого …Верховный Главнокомандующий пятнадцатимиллионной армией сидел бледный и молчаливый в своей Ставке…. Докладывая Государю об успехах нашей авиации и наших возможностях бороться с налетами немцев, я замечал, что он только и думал о том, когда же я наконец окончу мою речь и оставлю его в покое, наедине со своими думами». Период изматывающей апатии и депрессии не может не перерасти (скачкоообразно, по психологическому закону маятника) к невротической активности, о чем и свидетельствуют мемуаристы.

18 июня 1917 года З. Гиппиус записывает: «Нет сейчас в мире народа более безгосударственного, бессовестного и безбожного, чем мы. Свалились лохмотья, под ними голый человек, первобытный – но слабый, так как измученный, истощенный. Война выела последнее. Её надо кончить. Оконченная без достоинства – не простится. А что, если слишком долго стыла Россия в рабстве? Что, если застыла, и теперь, оттаяв, не оживает, – а разлагается?» Бессовестный, безбожный и безответственный раб спешит перекинуть ответственность на кого угодно, винит всё и вся, кроме себя. Ещё Аристотель заметил: «Нигде я не встречал столько свар и раздоров как среди рабов». Об этом свидетельство В.Г. Короленко: «В светлое летнее утро 1917 г. я ехал в одноконной тележке по проселку между своей усадьбой и большим селом Ковалевкой. …Вражда разливалась всюду. Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже кипел раздор. Им были проникнуты и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения». В «Окаянных днях» И.А. Бунин рисует следующую картину психологии раба: «Как распоясалась деревня летом 1917 г., как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь – и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улице было страшно пройти, каждую ночь то там, то здесь красное зарево пожара на черном горизонте. У нас зажгли однажды на рассвете гумно и, сбежавшись всей деревней, орали, что это мы сами зажгли, чтобы сжечь деревню. А в полдень в тот же день запылал скотный двор соседа, и опять сбежались со всего села, и хотели меня бросить в огонь, крича, что это я поджег, и меня спасло только бешенство, с которым я кинулся на орущую толпу».

Пароксизм бешенства, ненависть, перерастающая в желание убивать – если такие страсти овладевали людьми высококультурными, то что творилось в душах малокультурных масс?! Вот откровенное признание (весны 1917 года) В.В. Шульгина:

«Черно-серая гуща, прессуясь в дверях, непрерывным потоком затопляла Думу… Солдаты, рабочие, студенты, интеллигенты, просто люди… Живым, вязким человеческим повидлом они залили растерянный Таврический дворец, залепили зал за залом, комнату за комнатой…

С первого же мгновения этого потопа отвращение залило мою душу, и с тех пор оно не оставляло меня во всю длительность «великой» русской революции.

Бесконечная струя человеческого водопровода бросала в Думу все новые и новые лица… Но сколько их ни было – у всех было одно лицо: гнусно-животно-тупое или гнусно-дьявольски-злобное…

Боже, как это было гадко!.. Так гадко, что, стиснув зубы, я чувствовал в себе одно тоскующее, бессильное и потому ещё более злобное бешенство…

Пулеметов – вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя…

Увы – этот зверь был… его величество русский народ…».

Раб труслив. Совесть в нем придавлена, потому что собственные животные вожделения его порабощают. Он не дает им выхода из страха внешней ответственности. Но страшась внутри себя своего страха, он дает ему выход (так сказать, «освобождается»), обращая вовне страх, т. е. терроризируя, истерически стращая всех, но прежде всего тех, перед кем, возможно, придется держать ответ за содеянное. Вот как этот процесс наблюдал С. Волконский: «”Мартовские” настроения длились недолго. …Уже на втором месяце пошло озорство, и понемногу все плотины были сорваны. Какой-то ветер безответственности дул по вольному раздолью наших степей. Все мои обращения к председателю управы Сладкопевцеву обратить внимание на порубки и потравы оставались без последствий, а при свиданьях он говорил, что нет способов воздействия… Все это положение росло на наклонной плоскости и по наклонной не могло не идти дальше.

…Расшатывание чувства собственности шло с поразительной быстротой. …Удивляло меня, почему они говорят: «будет наше», почему не говорят: «это наше»? Потребовалось некоторое время, чтобы они поняли, что это легче, чем им кажется… Эсеры им говорили: «Подождите, мы дадим, будет ваше». Пришли большевики и сказали: «Чего вы, дурни, ждете – берите».

Раб страшится ответственности, перебрасывает ее с себя на кого и чего угодно, на «иных», очень часто на иноземцев. Вот описание этого процесса в «Моих воспоминаниях» С. Волконского: «В 15–16 году очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки «Нового времени» пошло в ход выражение «немецкое засилье». Пошло гонение… Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма. Это были первые признаки того звериного хулиганства, которое лишь ждало, чтобы ему кто-нибудь сказал, что и одежды никакой не надо, что можно просто, откровенно зверинствовать и зверствовать». Уже к концу 17 года, отбросив стыд и совесть, С. Волконского преследовали его работники, которым он всю жизнь творил добро. Без всякой обиды он пишет о них: «Они не были извергами, они были самыми обыкновенными представителями нравственной серости, способные даже и на добрые чувства; но тут сразу выступило то, что в них было звериного. Редко, как именно в этом, я ощутил беспощадность того рубежа, через который большевики заставили перешагнуть: ни малейшей, даже самой тонкой связи с тем, что удерживало человеческую совесть. Люди перешагнули и почувствовали освобождающее блаженство безответственности. Говорят: «изменились». Нет, значит, и были плохи. Я совершенно убедился в том, что в смысле нравственной сортировки людей большевизм оказал услугу: кто был плох, стал хуже, кто был хорош, стал лучше. Теперь все наружу, прикидываться уже ни к чему: лицемерие не нужно, а цинизм даже вознаграждается…»

Изученные нами источники показывают три различных состояния общественной психологии, последовательно развивавшихся в стране в ходе Первой мировой войны. Это эйфория начального периода, переходящая во всеохватывающую депрессию и фрустрацию всех слоев общества. Затем короткий период воодушевления (так называемые «мартовские настроения»), вызванный свержением самодержавия, который очень скоро перерос в психоз всеобщей вражды и ненависти. Накал этих трех состояний и охват ими фактически почти всего общества позволяют делать вывод о своего рода психической эпидемии, поразившей Россию. Что за болезнь охватила страну?

По мере нарастания тягот и поражений в войне апатия сменялась нарастающей невротизацией общества. Произошло качественное изменение в России всех форм социальной напряженности в годы изнурительной, бесконечной позиционной войны, цели которой (верность союзникам? аннексия Константинополя и проливов? ответ на германский вызов? помощь «братьям-сербам»?) чем дальше, тем больше казались простому русскому человеку непонятными, чуждыми, даже враждебными, сколько бы войну ни называли в газетах «отечественной».

Изменения в общественном бытии и общественном сознании выражались в знаменитой и ужасной поговорке тех лет: «Нынче соль дороже золота, а жизнь дешевле соли». Но надо знать, что то, что полито кровью, стало или священным, или преступным. Середины не дано. Политика может быть ошибочной и компромиссной. Война, настоящая, Большая Война, требующая напряжения всех сил нации, не является «продолжением политики другими средствами». Война есть уничтожение политики. Если война оценивается как священная, государство резко укрепляется, если как преступная – гибнет.

Но гибнет тогда не просто государство. С грохотом рушатся все формы существующей в обществе легитимности, на которых, собственно, только и держится общество. Как орудийные залпы войны разносят вдребезги становой хребет всей системы нравственности, как происходит озверение солдата, считающего себя обманутым, хорошо показано в «Тихом Доне». Главный герой говорит: «С 15-го года, как нагляделся на войну, так и надумал, что Бога нету. Никакого! Ежели бы он был – не имел бы права допускать людей до такого беспорядка. Мы – фронтовики – отменили Бога, оставили его одним старикам да бабам». Гениальный Ф.М. Достоевский пророчески сформулировал: «Если Бога нет, то всё позволено!»

В.О. Ключевский писал: «Самодержавие – не власть, а задача, т. е. не право, а ответственность. Задача в том, чтобы единоличная власть делала для народного блага то, чего не в силах сделать сам народ чрез свои органы. Ответственность в том, что одно лицо несет ответственность за свои неудачи в достижении народного блага. Самодержавие есть счастливая узурпация, единственное политическое оправдание которой непрерывный успех или постоянное уменье поправлять свои ошибки или несчастья. Неудачное самодержавие перестает быть законным. …Правление, сопровождающееся Нарвами без Полтав, есть бессмыслица».

В «Записной книжке» В.О. Ключевского читаем: «Схема истории холопства в России. Военное или экономическое насилие превратилось в юридический институт, который посредством продолжительной практики превратился в привычку, а она по отмене института осталась в нравах как нравственная болезнь». Эта нравственная болезнь нации существовала в открытой форме до 1861 года, а после отмены крепостничества – в скрытой, дав летальное обострение в момент обострения социально-политической ситуации во время Первой мировой войны. Народ качнулся от обожания самодержца в 14-м к ненависти в 16-17-м, когда царь явно не обеспечил победу. Самодержец не удержался на троне, перестал удерживать народ, и тот, как сорвавшийся с цепи раб, конечно, не смог удержать сам себя в руках, превратно истолковывая свободу как волю, т. е. своеволие, становясь тем самым рабом своих предрассудков, диких нравов, вожделений, страстей и страстишек.

Столетие начала Первой мировой совпадает с двухсотлетием гениального М.Ю. Лермонтова, который предрекал:

Настанет год, России черный год,Когда царей корона упадет.

Он же писал:

Прощай, немытая Россия,Страна рабов, страна господ!

Н.Г. Чернышевский утверждал: «Жалкая нация! Нация рабов. Сверху донизу – все рабы». О симптомах нравственной болезни холопства свидетельствует С. Волконский: «Уже во второй год войны из всех щелей повыползли клопы и собрались под знамя ложного патриотизма, ложного монархизма, ложного национализма, а на самом деле – под знамя подхалимства, наживы и хулиганства…»

Формы проявления рабской психологии невообразимо разнообразны и причудливы, причудливы хотя бы потому, что раб скрывает свою рабскую, низменную, трусливую суть от окружающих и от себя, маскируясь в одежды яркие, пестрые, даже героические. И тем вернее сталкивается с трагическими последствиями этой нравственной болезни, что не желает себя признать больным. Как писал П.Я. Чаадаев, «сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе слово «раб»! Вот заколдованный круг, в нем мы все гибнем, бессильные выйти из него».

Разве не рабы мелочного самолюбия и Николай I, и Николай II? Николай I увольняет из Синода светило церкви Филарета, «потому что хотел один сиять». Назначая премьер-министром Коковцова, последний царь спросил прямо: «Надеюсь, вы не будете меня заслонять так, как это делал Столыпин?» Сам, окружив себя раболепствующими ничтожествами, обвиняет всех при низложении короны (запись от 2 марта в его дневнике): «Кругом измена, трусость и обман!» Умываю-де руки… Только лукавый раб, трусливо покидающий пост в минуту опасности, изменяющий своему народу в судьбоносный момент, может при этом фактически обвинять народ.

На страницу:
2 из 3