
Полная версия
В сутолоке провинциальной жизни
Как лучший из отцов командиров доброго крепостного времени, я тащил своих крестьян сперва в какой-то свой рай, а когда они не пошли, или, вернее, не могли и идти, потому что рай этот существовал только в моей фантазии, я им мстил, нагло нарушая все законы, посягая на самые священные человеческие права этих людей.
И это делал я, человек, который благодаря своему диплому считал себя образованным. Что же говорить о других, и такого образования даже не имеющих, но не менее твердо желающих создать благо для этих несчастных? Что сказать об этих несчастных, над которыми я, человек без всяких прав власти, человек равный с ними перед законом, мог мудрствовать и проделывать с ними все вплоть до изгнания их из родины?
И в какой ад мы все желающие можем, наконец, превратить жизнь деревни в нашем благом намерении создать ей свой рай?
Как бы то ни было, но мое просветление пришло, и я чувствовал себя в положении человека, который после одного блуждания в темных подвалах своего средневекового произвола выбрался, наконец, на свет божий.
По поводу голода относительно, собственно, Князевки я был спокоен, так как Петр Иванович все время писал мне успокоительные письма. Как потом оказалось, он не хотел меня огорчать, боясь, чтобы непосильной помощью я опять не подорвал бы себя. Он советовался даже с Чеботаевым, и Чеботаев тоже говорил ему:
– И не пишите, батюшка, – вы ведь знаете его: возьми все и отстань… А? что? А ведь жена, дети… Ничего не пишите, конечно…
Тем ужаснее было то, что я увидел в Князевке.
Забыть этого нельзя.
Стоит закрыть глаза – и я теперь вижу и этот хлеб из мякины, и эти изможденные голодом тускло прозрачные лица, громадные глаза всех этих брошенных людей.
И не людей даже, а уже зверей, и мучительное чувство страха перед этими перешедшими на стадию зверей оголодавшими людьми, готовыми какой угодно ценой вырвать у другого кусок.
Но этого куска не было.
Николай Исаев, лет тридцати, несчастный горемыка, отец восьми девочек и одного мальчика, моего крестника, на мой вопрос при приходе к нему, что ж он думает делать, ответил, продолжая сидеть:
– А вот в лес заведу всех и брошу или перережу их, как курчат.
Он равнодушно показал на кучу своих детей, которые, сбившись на печи, страшными глазами смотрели на своего отца и слушали знакомые сказки про мальчика с пальчик, Ваню и Машу, воплотившиеся для них в такую ужасную действительность.
– И крестника моего прирежешь?
– А что?
– А сам что станешь делать?
– А сам на большую дорогу выйду, благослови господи.
Николай говорил как будто весело и, скользнув по мне равнодушным взглядом, стал смотреть в окно пусто, равнодушно, без мысли.
Вышмыгнув, провожая меня в сени, жена Николая шептала мне со смертной тоской в голосе, с широко раскрытыми глазами:
– Нож потрогает, потрогает и положит опять… Третий вот день и сидит так. Скажешь ему: «Хоть бы ты пошел…» – «Никуда не пойду», – оборвет, глазищами поведет… А детишки в голос воют: день так-сяк, а к вечеру хуже голод: щепку сунешь им сосать, – так ведь от щепки какая сытость?
Через неделю, никого не зарезав, Николай сам умер от тифа. И много таких умерло.
Кой-как устроившись, мы организовали столовые, где собиралась для еды два раза в день голодающая округа: дети, женщины, старики. Рабочих крестьян было очень мало.
Много трогательных, эпических сцен. Старуха Исаева, некогда глава зажиточной громадной неделенной семьи, – все это уже давно поросло травой забвения: и разделились, и разорились, и старик умер. Высокая, худая, тихая, с прекрасным строгим лицом, покорная судьбе, она ест и рядом с ней маленькая сиротка Маша, потерявшая сразу и отца и мать, третий год не могущая забыть своей потери.
Сиротка… и так и вырастет она в этом ореоле сиротчества, с воспоминанием о затерявшихся вдруг где-то там в золотых мечтах детства тятьке и мамке.
Вот Федор, старик, бесстрашный скиталец по святым местам – и летом и в зимнюю пургу, – наивный ребенок, смотрящий на вас своими чистыми, как у ребенка, голубыми глазами.
В последнем своем походе на Киев, Ростов, Москву, Казань он потерял почти совсем свои ноги и, касаясь этого больного для него вопроса, он уже не спокойный, а смущенный говорит:
– С глазу, батюшка Николай Егорович, с глазу. Сидим мы на привале, а симбирский один этак ткнул в меня и бат: «Вон старик, вместо чая воду пьет, а крепче нас». С той вот поры и отрезало, вступило в ноги, хоть что… Вот уж буду жив, бог даст, весны дождусь, к отцу Александру за Самару пойду: отмаливает, говорят люди, хорошо отмаливает.
Старая Драчена срывается с своего места:
– Что ты, дядя Федор! Иди к Казани, село вот только забыла как прозванье: чудотворная икона в том селе объявилась в прошлом годе на камешке… Странник ночевал у нас, сказывал: «Торопитесь, как бы поспеть».
На высказанное кем-то сомнение относительно странника и иконы Драчена с торжеством вынула образок:
– А это что?! Копия…
На копии, впрочем, стояла пометка: дозволено цензурой, Москва, 1865 года.
– Какой же это прошлый год?
И я разъяснил Драчене обман. Она очень огорчилась и говорила:
– Ах он, мошенник! Ах он, мошенник!
(Это не помешало ей все-таки отправиться весной разыскивать святую чудотворную на камешке.)
Большинство ест молча, сосредоточенно. На всех какая-то общая печать непередаваемой ясности, покорности.
– Господь наш царь небесный в яслях и во тьме родился и на кресте жизнь за нас грешных кончил: нам ли роптать?
Эта фраза – девиз этой толпы и одевает всех их в один нравственный костюм.
Мир, толпа – как один человек, и все мелкие индивидуальные особенности каждого отдельно исчезают бесследно под общим покровом.
Однажды заехал ко мне мимоходом Михаил Алексеевич Андреев, чиновник особых поручений. Он был командирован выяснить в назначенных ему волостях размеры голода. Еще совсем молодой Андреев привлекал к себе мягкой лаской, какой-то свежестью, не выдохнувшимся еще ароматом университетской скамьи, хороших намерений. Но в то же время на нем был уже какой-то налет нето грусти, не то тоски по чем-то таком, чего ни он и никто уже не могли ни исправить, ни изменить.
– Все идет, как идет, – говорил он с этим налетом грусти и начинал торопливо, озабоченно ходить по комнатам, или садился, глубоко забираясь в диван, и долго, молча смотрел перед собой и снова вскакивал и с новым порывом говорил:
– Да, черт возьми, хорошо бы, знаете…
Но что «хорошо», так и не договаривал.
На другой день после приезда он, по обыкновению, вскочил и решительно сказал:
– Ну, сколько ни сиди, а ехать надо. Слушайте?! Поедем вместе: что вам два дня?
Я не заставил себя просить, и, поев, мы поехали с ним. Ехать надо было верст шестьдесят от нас. Решено было на моих лошадях доехать до Парашиной, чувашской деревушки, верстах в тридцати от нас, а там взять земских.
Дороги были в тот год прекрасные, потому что нечего возить по ним было. Месяц светил как днем, и мы тройкой гуськом ехали, разговаривая с кучером Владимиром. Кучер Владимир любил поговорить.
Франтоватый, с серебряной цепочкой через шею, Владимир уважал красивых баб, уважал хороших лошадей, уважал себя и всех, у кого были деньги и кто умел эти деньги и зашибать и сберечь.
– Хороший человек, – говорил он, – богатый.
Или:
– Умный человек, – богатый.
К бедному человеку, пьянице, слабому – Владимир относился с презрением.
Обо мне Владимир говорил свысока:
– Что наш барин? в лошадях ничего не понимает, – хоть свинью ему запряги, – хороводится со всякой дрянью, добро свое мотает…
И теперь, проехав с десяток верст, наговорившись сперва с лошадьми и в достаточной степени выбив в гусевой дурь, в средней лукавство, а в кореннике постоянное стремление его усесться на облучок, Владимир повернулся к нам и заговорил:
– А я все жалею вас, барин, право: все добро свое раздадите, а детям что оставите? Чем поминать вас станут? И опять насчет лошадей: вы разве думаете о них?
– А что, много еще осталось? – перебил его Андреев.
– Много? – фыркнул Владимир. – А давно ли выехали? Верст двадцать осталось. Я на часы смотрел, как выехали: больше двух часов не проедем, даром что вот лошади как будто и не тянут, а потому что каждая в аккурат одинаково с другими. Уж я им не дам друг на дружку надеяться. Другому кучеру все равно: одна везет, другая нет. – Эй, ты!
Владимир хлестнул среднюю, полюбовался некоторое время, как, покачиваясь и точно слушая его умные речи, стрижет ушами коренник, и заговорил на новую тему.
– И что вам, барин, за охота в эту поганую Парашину ехать? Терпеть я не могу чувашек. Грязный народ, необразованный. Какой ни на есть татарин, а у него все-таки и письменный закон есть и молельни, а эти так: что по памяти набрешет им старик, то и ладно. Добрый бог у них – Турачурбан – на заднем дворе валяется, а злой – Ирик – просто дрянь, кукла деревянная, а тоже бог. И вредная: чуть что, так и пустит болезнь на глаза. Ночь, полночь, а никогда не стану ночевать в чувашской избе: очень надо порчу принимать на себя. Дрянь народ, тьфу! Сами посудите, какой это народ: русские мужики перепахали у них землю. Ну, конечно, спор поднялся, – те говорят – наша и другие – наша. Так ведь до того освирепели, – даром смирные поглядеть, – что двух русских тут же на месте и убили. Четырех чувашек в каторгу сослали. Я тут как раз в городе был и на суд попал: сидят, мигают глазами, как слепни. Говорят им: «В каторгу», а старик спрашивает: «А земля моя кому достанется?» Говорят ему: «Сыну». – «Ну, сыну, так ладно». Там что каторга или человека убил, – главное у него земля. А так будто народ – как хочешь обижай, – там бабу, что ли, – это ничего.
– Так за что же вы их не любите? – спросил Андреев.
– Так ведь как его любить, – ответил Владимир, помолчав, – если на том свете он слепой будет.
– Как слепой?
– Как вот щенки слепые тычутся, ну?
Так разговаривали мы, когда вдруг среди мертвых в белом саване и в лунном блеске полей точно призрак вынырнула серая растрепанная деревушка. Это и была Парашина.
– Эх, вы-вы-ы!..
Встрепенулся Владимир и помчал было по селу. Но сейчас же вслед за этим он стал осаживать лошадей с таким видом, точно вот они несут его и несли так всю дорогу, и всю дорогу так и не мог он сдержать их.
– Что-то не упомню, кто здесь ямщик, – проговорил он, осадив, наконец, лошадей, – и огня на грех нигде не видать.
Мы стояли перед какой-то избой. Владимир еще посидел, посмотрел, потом слез и, подойдя к окну избы, сказал громко обычную фразу в наших местах:
– Господи Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Он ждал обычного ответа: «Аминь».
И, не дождавшись, нетерпеливо крикнул:
– Эй, там! Кто жив?
И, подождав еще, стал стучать кнутовищем в окно.
– Спят ли, померли, есть ли кто? Бежать, что ли, к шабрам?
И он исчез, и мы долго слушали и его громкие окрики, и стуки кнутовищем в окно.
Он возвратился, наконец, назад к нам и, разводя руками, сказал:
– Что за оказия? Никогда этого и не бывало со мной: уж не он ли играет с нами? Так вот крещусь же.
И Владимир, как бы в доказательство, полушутя, полусерьезно стал креститься, приговаривая:
– Свят, свят, свят, – свято наше место… Вот…
Владимир хлопнул обеими руками по полушубку и пошел опять к избе.
– И калитка отперта, – крикнул он и, отворив калитку, просунул голову во двор.
Но потом он вдруг быстро возвратился к нам назад и, проговорив с испугом:
– Нет, боязно что-то, – вскочил на облучок.
– Почему боязно?
– Да как не боязно, – ответил Владимир, – вы подумайте только: молчат, как убитые, калитка не на запоре, хоть бы одна собака тявкнула, – статочное ли это дело в крестьянстве?
– Ну, тем больше надо, значит, узнать, в чем тут дело, – сказал Андреев и стал вылезать.
– Уж и мне, что ли, идти? – проговорил я.
– Да сидите, сидите.
И Андреев зашагал по снегу, а я, откинувшись, в приятном нежелании вставать, пользуясь любезным разрешением оставаться, смотрел ему вслед.
Он отворил калитку и вошел во двор; некоторое время видно было, как он шел по двору, затем слышно было, как хрустел снег под его ногами, но потом и эти звуки затихли, и Андреева долго не было.
Когда он возвратился, он подошел вплоть к саням, навалился на них и, смотря мне прямо в глаза, тихо сказал:
– А ведь плохо: все в тифе лежат.
– Как в тифе?
– Все – вся деревня. Есть такие избы, где уже замерзли, – в этой последний здоровый сегодня свалился… Хотите посмотреть?
– Так-таки все?
– Говорит, все.
Я встал, и мы пошли с Андреевым во двор, а Владимир жалобно вдогонку нам растерянно глянул:
– Барин, а барин, ну что вам за охота, – поедем лучше назад…
Охоты у меня никакой не было: каждая поджилка во мне билась так, как будто и я уже был охвачен этой истомой тифозного жара, и я шел вперед с таким трудом, точно через силу уже совсем больной тащил самого себя. Мои мысли, воображение опережали меня, и я шел нехотя, с каким-то посторонним, исключительным вниманием замечая каждую мелочь, каждую мысль. Вот Владимир все еще просит воротиться: сказать ему, что он просит потому только, что боится остаться один? Но я разве не боюсь? Чего я боюсь? Я точно пойманный вдруг преступник, и ведут меня теперь на очную ставку. И всегда я знал, что это так кончится, но никогда я об этом не думал и вдруг стал думать и чувствовать: не умом, а всем тем существом, которое теперь, согнувшись, пролезает в дверь избы, тем бессознательным, которое составляется из мяса, костей, крови, которое теперь ответит за все.
И мне было отвратительно это мое существо, его страх за сделанное.
Я задыхался в ужасном зловонии, дрожали руки, которыми я то и дело зажигал спички. Спичка вспыхивала и тухла, и то освещался, то исчезал этот склеп заживо погребенных здесь людей.
Изба курная, и потолок и стены ее были точно обтянуты чем-то черным, – черными бриллиантами, которые вдруг загорались от вспыхнувшей спички.
И в этом вспыхнувшем огне бросались в глаза лежавшие люди, и сердце сжималось тоской и болью. А эти люди молчали и точно ждали в напряженном зловещем молчании, окружавшем нас, нашего слова теперь, когда, наконец, привели и поставили нас лицом к лицу с ними.
И, точно не дождавшись и изверившись, кто-то тяжело вздохнул в темноте. Какой это был тяжелый и скорбный вздох!
В тяжелой тоске спросил я:
– Кто здесь?
И мне страстно, быстро ответил откуда-то снизу голос из темноты:
– Люди, батюшка, люди!
И в то же время сверху женский голос с бредом безумного весело взвизгнул:
– Люди, люди!
– Вы все лежите?
– Все лежим!
– Лежим, лежим! – подхватили вверху.
– Пища есть?
– Не емши лежим!
– Не емши, не емши, – истерично заметалась женщина.
– И вся деревня так?
– А так, так!
– И давно?
Никто не ответил. Я подождал и зажег новую спичку и наклонился к говорившему.
Это был подслеповатый, с всклокоченной курчавой бородой блондин.
Он уставился на меня и уже совершенно равнодушно, голосом бреда, сказал:
– Ишь, черт, глазища пялит.
– Это ты сейчас со мной говорил?
Но он молчал, молчала и та наверху, потухла спичка, и мрак и молчание охватили меня, как страшные объятия смерти.
К жизни, к свету, к людям!
И я бросился к дверям.
Это был столько же сильный, сколько и животный порыв. И сознание этого животного во мне, эгоистичного, отвратительного, еще мучительнее почувствовалось, и с омерзением и к себе, и к Андрееву, и к Владимиру, и даже к этим сытым своим лошадям, я стоял опять у саней, и мы советовались, что нам предпринять после нашего случайного открытия этой в поголовном тифе деревни.
– Надо точно выяснить положение, – сказал Андреев. – Надо обойти все избы.
И мы пошли из избы в избу.
Нервы притупились, и мы спокойно смотрели на однообразные картины голодного тифа, на все эти тела – живые, умирающие и мертвые, на всю эту деревню, которая стояла среди снежных равнин в страшном безмолвии ночи, в мертвом блеске луны.
Потом выяснилось, что это была одна из тех деревень, которые не пошли на запашку и в отношении которых земство мужественно выдерживало свой ультиматум: хочешь бери, хочешь нет.
Но почему же отказывались от запашки? Обычный ответ был такой:
– Кто на запашку пойдет, того в крепость назад поворотят.
Сущность же заключалась в том, что запашки не желали более зажиточные, боясь ответственности, вследствие круговой поруки, за голытьбу. То есть большинство относилось к делу так же, как и крупные землевладельцы: не желали платить за других. Это было их право, которого их самовольно и лишили крупные землевладельцы, позволив себе таким образом такой же произвол, какой позволял себеи я с князевцами. И только тогда, когда на деревне и большинство уже проедало свою скотину, становясь таким образом тоже голытьбой, – запашка принималась.
Но умершие от тифа уже спали своим вечным сном в могилах, да и разорившиеся распродажей скота крестьяне не могли уже поправиться, не могли и вовремя привезти себе семян, отчего и произошел второй голод.
Я уже писал о голодном годе. Скажу только, что в моих очерках («Деревенские панорамы», «На ходу», «Сочельник в русской деревне») переданы действительные факты, и фактов этих в каждой голодающей деревне было всегда больше, чем надо. Об этом красноречиво говорили новенькие крестики на кладбищах, эти безмолвные, не всегда достоверные свидетели.
И редкий, редкий из страдальцев видел тогда помогавших ему, – помощь потом пришла, но громадное большинство из них сводило свои счеты с жизнью в страшной, нечеловеческой обстановке.
Когда потом, летом, разыгралась холера со всеми ее ужасами, она не была страшнее: тогда было лето, тепло, можно было бежать, есть траву, коренья, была иллюзия: люди умирали от еды, а не от голода, захватившего их среди белых, как саван, сугробов снега.
IX
С Петром Ивановичем наши отношения быстро все больше и больше портились.
В сущности в Князевке не должно было быть никакого голода, так как на моих унавоженных землях уродило около тридцати пудов на десятину, в то время как на обыкновенных было два-три пуда, но Петр Иванович, умевший очень искусно собирать с крестьян аренду, умудрился собрать ее в этот голодный год и с осени, притом заставив их продавать рожь по 60 копеек за пуд.
Когда я приехал, рожь стоила уже 1 рубль 35 копеек. Таким образом, чтобы взнести мне 10 тысяч рублей аренды, крестьяне продали 17 тысяч пудов ржи, то есть все, что имели.
Я приехал и первым делом, конечно, откупил им назад хлеб, и таким образом за 10 тысяч рублей каждая сторона, крестьяне и я, потеряли по стольку же.
Обобщая князевский факт на всю Россию, несомненно, что в голодный 1891 год таким путем в руки хлебных торговцев перешло до миллиарда рублей заработка.
Несомненно также и то, что при ясном сознании, что такое сеть элеваторов, мы в один голодный год окупили бы всю ее стоимость, определенную в 1878 году в 260 миллионов и совершенно гарантирующую производителя от грабежа хлебных торговцев.
Однажды утром, проснувшись, я увидел во дворе необыкновенное зрелище. Там собрались все мои арендаторы и без особых на этот раз церемоний громко разговаривали с моим управляющим.
Вскоре Петр Иванович, уже давно не такой победоносный, каким был раньше, вошел ко мне и, кривя свои толстые губы в презрительную усмешку, силился проговорить с важностью:
– Э… непременно хотят с вами… э… это бунт, и вы прямо их… того… войсками пригрозите…
Я молча одеваюсь и выхожу.
– Здравствуйте, господа! В чем дело?
– К вашей милости…
– Насчет чего?
– От аренды освободите, Христа ради!
И один за другим мои арендаторы падают на колени. Только в церкви так дружно валится народ.
Из дальнейших разговоров выясняется, что уже через год после аренды они просили о том же Петра Ивановича и каждый год повторяли свою просьбу. Но Петр Иванович не находил нужным даже уведомлять меня.
– Почему?
Петр Иванович самодовольно и даже нахально отвечал:
– Э… потому что все это бунт… э… фокусы… Надеются, что даром получат от вас землю… Э… я говорю прямо… Несколько коштанов ведут все дело, а остальные… э… как дураки, лезут за ними…
Петр Иванович плюется, брызжет, насмешливо машет рукой:
– Даром надеются получить вашу землю…
– Но если это фокус, – говорю я Петру Ивановичу, – то он выплывет на свежую воду, – я соглашаюсь на их просьбу. – И, обращаясь к крестьянам, я говорю: – Я согласен, господа.
Не участвовало в этой просьбе только Садковское товарищество, остальные же отказались и до сего дня не заикаются о новой аренде.
Как только ушли крестьяне, Петр Иванович пристал ко мне опять со своим авторитетом.
– Это скучно, наконец, Петр Иванович, – ответил я ему, – ни у меня, ни у населения нет больше денег, чтобы оплачивать и поддерживать ваш нелепый и вредный авторитет.
Петр Иванович сразу оборвался, покраснел, надулся и ушел. После этого он ходил несколько дней темный, как туча, уезжал и, наконец, войдя однажды ко мне в кабинет, холодно заявил мне, что нашел себе другое место: у Круговского, недалекого соседа моего, теперь земского начальника.
X
От аренды и земли отказались крестьяне, зато отбою не было от предложений работ для предстоящего лета: за что бы то ни было, только бы получить вперед деньги. Согласны на какие угодно неустойки и штрафы, – явные, допускаемые законом, и тайные (в форме всевозможных хранений, сроков и проч.), – не допускаемые. Кулак, уже получивший свою мзду в виде разницы цен, снимает новую, не сеянную им, но обильную жатву, – словом, все то же, что и до законов о ростовщиках.
И хоть даром отдай землю, хоть даром возьми труд, – ни пользы, ни толку.
Что отвечать всем этим, ломящимся в мои двери за работой? Я думал так. Ведь они не милостыни, они работы просят. Они имеют право не только просить, но и требовать этой работы от общества, государства, частных лиц, и нет выше, нет благороднее такого требования, и нет больше и счастья, как дать эту работу, иметь возможность удовлетворить это самое законное требование. А если еще дать такую работу, которая не только смогла бы поддержать чисто животное существование, но и создать то благосостояние, при котором только и возможно зарождение высших потребностей у людей: дать ту работу, в которой в свое время Фауст нашел такое удовлетворение, что отдал за нее жизнь. Но возможен ли такой труд?
Мне казалось, что да.
Вот как я рассуждал: рожь, овес, действительно, обесценены, но подсолнух, чечевица, семена трав, травосеяние и связанное с ним скотоводство, семенные посевы всяких вообще хлебов не только не обесценены, но, напротив, щедро оплачиваемый товар.
Так, пуд подсолнуха стоит рубль, чечевицы – два рубля, а семена трав – уже три, пять, семь и девять рублей за пуд.
Овес, рожь, кудель обесценены, но во втором этаже стоят цены непропорционально дорогие: железо свыше двух рублей, канаты пять рублей. Словом, чуть сколько-нибудь культурный труд как в обрабатывающей, так и в добывающей промышленности, и он уже оплачивается у нас выше, чем где бы то ни было в другой части света.
Но почему же и не идти в таком случае в эту сторону культурного труда? Я знал возражения вплоть до чисто практического: если я привезу свою люцерну на свой местный рынок, то местная акула, скупающая мой овес, мою рожь, только вздохнет и обиженно скажет:
– Нам этого не надо.
Но что же делать? Бросить все и бежать без оглядки из голодной деревни?
Бежать? Но если деревне нужен доктор, учитель, юрист, то еще более нужен тот, кто за ту же поденщину заплатит не двадцать копеек, а рубль, тот, кто научит, как получить тройной урожай, тот, кому для своей и сельскохозяйственной и иной машины потребуется интеллигентный рабочий и не потому только, что владелец машины будет убежден, что образование полезно, а потому, что без образованного работника его машина не будет работать: будь это железная дорога, элеватор, молотилка, сеялка, фабрика, завод.
И я колебался, не зная, что предпринять, когда одно неожиданное обстоятельство положило конец моим колебаниям.
Это случилось в начале весны. Садилось солнце, золотя весеннее небо, громко щебетали птицы, бодрый говор, как гул просыпающегося после зимы улья, несся со стороны деревни. После теплого дня морозная свежесть вечера уже приятно охватывала, манила в комнаты, к камину.
Я отдавал во дворе последние распоряжения, когда вдруг раздался протяжный заунывный вопль:
– По-о-жар!
И сразу тихо так стало, точно вымерла вдруг вся деревня.
Я быстро повернулся к деревне.
В одной из ближайших к реке изб, выбиваясь из соломенной крыши, горело ровное, не толще свечи, пламя.