Полная версия
Русский Амстердам (сборник)
Ингрид пресекла его рыцарскую попытку расплатиться и сказала, что она сегодня хозяйка и поэтому платит за все. Тонкая рука нырнула в изящную сумочку, достала бумажник, а из него – пластиковую карточку.
Официант унес ее в дебри кафе, вернул вместе с чеком, Ингрид вынула серебристую ручку и наложила на чек незамысловатую роспись. А потом, поколебавшись, бросила на столик пару монет – на чай.
– The service was OK, I think we can tip him[24].
А потом они еще бродили по улицам, нехотя приближаясь к зданию театра. Их обтекали предрождественские потоки обывателей-покупателей, нагруженных цветными пакетами и приятными заботами. С ними заигрывал рекламный Синта-Клаас в бутафорском епископском облачении и с негритенком. Они вклинивались в бесцеремонную стайку американских провинциалов в ковбойских шляпах и японских фотографов-любителей в безупречных костюмах.
Целовались и были счастливы. Хотя едва ли – влюблены. Им просто было очень хорошо друг с другом, хорошо и просто, и вряд ли стоило разрушать это праздничное, нестойкое счастье попыткой заглянуть дальше сегодняшнего вечера.
Договорились встретиться после спектакля в гостинице, и Саша, полуголодный и невыспавшийся, помчался играть Астрова.
– Слушай, после спектакля погуляешь часок, а? – бросил он на ходу Васе, и Вася понял.
Играл он в этот вечер спешно, как самому казалось – плохо, а как сказала ему Лариса Солодова (Соня) – с неожиданным зарядом эротизма по отношению к ней, который от Астрова вроде бы исходить не должен.
И после поклонов, не задерживаясь на очередной маленький выпивон с местными ценителями, бежал в гостиницу по гулким утрехтским проулкам. Даже с пути сбился один раз.
Так началась их полуторанедельная поездка по стране. Театр переезжал из города в город, задерживаясь в каждом не более двух суток, а чаще всего – сутки. Играли, иногда дважды за день, на маленьких сценах, приводивших Самого в священный ужас, но все как-то устраивалось. Принимали очень тепло, и знакомый бородач почти каждый день притаскивал Самому очередную местную газету, а то и две-три, со статейкой о них, где, как правило, умеренные похвалы прикрывали путаницу в фактах – не то чтобы злостное вранье, а так, журналистская приблизительность, когда Самого называли Антоном Павловичем, Чехова – латышским диссидентом, а «Дядю Ваню» путали с солженицынским «Иваном Денисовичем».
А для Саши началась какая-то сумасбродная жизнь: ко всем переездам добавилась Ингрид. Она приезжала, когда сама хотела, забросив на день-два свой университет, отправлялась в Леуварден или Роттердам (а это им как из Москвы в Клин съездить), вытаскивала Сашу побродить по городу, поила за свой счет бесконечным кофе и пивом, а после спектакля они выставляли из гостиничного номера очередного Сашиного соседа. Последним поездом она возвращалась в Амстердам отсыпаться, и никто не мог сказать, захочет ли она приехать завтра в новый город.
Саша вовсе не был сексуальным революционером (как и никто из их актерского круга, несмотря на внешнюю браваду) и не уважал трах ради траха, но с Ингрид… Оба они хорошо друг к другу относились, и вечерний секс в гостиничном номере становился еще одним невинным удовольствием после прогулки, кофе и пива – так почему бы и нет?
Этот тон – «почему бы и нет?» – задан был Ингрид с самого начала их европейского романа, и Саша не находил ни причины, ни желания этот тон переменить. Он понимал, что здесь, на Западе, бои сексуальной революции уже отгремели и отбирать ее завоевания уже никто не собирается. Они с Ингрид падали на очередную гостиничную койку не так, как революционер встает на баррикаде в рост со знаменем и кричит в нацеленные стволы что-то о конституции и избирательном праве, а как буржуа в погожий выходной отправляется к избирательной урне за своим всеобщим, прямым, тайным и равным.
Во всем этом была какая-то несуразность, но… Так было просто и хорошо, и они так дружили с Ингрид. Она знакомила его со страной, уводя его в уголки, до которых он бы сам ни за что бы не добрался, и рассказывала вещи, которых он никогда бы сам не узнал. Не любовь, не интрижка, а еще одно маленькое чудо в чужой стране, чудо с длинными светлыми волосами и длинным носиком – в дополнение к башням и каналам… Такая яркая, теплая, сексуальная, в конце концов. Ну зачем, в самом деле, отказываться от такого? Никому же не мешает.
Но все спуталось, и не оставалось ни отдельных часов и суток, ни разрозненных точек на карте: некое сказочное пространство и время, тридевятое царство, тридесятое государство. Заполненное до отказа всем, чем только можно, до воспаления обостряющее все органы чувств… Он пил, вдыхал и впитывал его кожей, и чувствовал, что оно подходит к концу, по мере того, как приближается западное Рождество.
Последний пункт их гонки находился уже на территории Бельгии, в городе Брюгге. Они должны были сыграть «Дядю Ваню», погрузиться в автобусы, вернуться в Амстердам, переночевать все в той же общаге и утром отправиться в аэропорт. Не оставалось времени на прощание со столицей, да и на прощание с Ингрид тоже – в Брюгге она ехать не собиралась. Весь конец их романа должен был уложиться в краткие ночные часы сочельника, когда все благонравные семьи, сходив в церковь, садятся за праздничный стол… Это было щемяще грустно – уезжать в праздник, не увидев того самого торжества, к которому так обстоятельно и радостно готовилась вся страна, к которому и были подгаданы их гастроли.
Они сидели на узкой кровати гостиничного номера – впервые ему деликатно предоставили одиночный, без соседа, – и Ингрид неспешно собирала в охапку свои роскошные волосы, а потом снова распускала их, чтобы начать новую прическу. Она уже сказала ему, что не поедет в Брюгге, и как-то легко отнеслась к надвигавшемуся концу их романа. Сейчас она спокойно оденется и пойдет на вокзал – как всегда, к последнему поезду. Проведет сочельник в Амстердаме, наверно, сходит в кирху, потом переночует с ним, проводит, может быть, до аэропорта и поедет к своим родителям в маленький городок на севере Голландии порадоваться семейному торжеству.
А пока эти упрямые волосы, ее игрушка, словно важнее всех встреч и расставаний на свете – а может быть, она просто хочет, чтобы он запомнил ее такой, полуодетой, растрепанной, чтобы потом в морозной и вьюжной России каждый извив этих светлых локонов возвращался все отчетливей и мучительней?
Но все было проще – и более по-европейски.
– Sunny[25], – так переделала она русское «Саня», – you know what I mean… Why don’t you stay for a week more? You can sleep at my place. You know, I’m single.
– Yes, but…[26] – Саше это даже и не приходило в голову.
– But what?
– The ticket has a fixed date.
– Can’t you change it?
– I don’t know… It may cost some money.
– If you need it, you can earn it.
– How?
– Don’t you know, silly boy? There are some ways. You can wash dishes in a restaurant without any residence permit, or something. It’s not like getting a meal ticket, but still a chance. May be you even find a place in a theatre, in due course[27].
И, оставив в покое так и не убранные волосы, стала одеваться. Они попрощались на этой полусказанной мысли, и она ушла в ночь, а Саша лег и чувствовал только прохладу постельного белья и приятную тяжесть во всем теле, после которой засыпаешь мгновенно и спишь глубоким и освежающим сном.
7. Доктор Астров из города Брюгге
Напоследок Европа решила показать ему лучшее из того, что имела. Времени между прибытием и спектаклем было совсем немного, и Саша выскочил в город, чтобы успеть хоть что-нибудь увидеть. Но его бегущий московский шаг гас на булыжной мостовой.
Этот город – средневековье с «ситроенами». Стены домов застыли в XVII веке, если не ранее, а жизнь за этими стенами потихоньку шла вперед. Фламандскому кружеву всех фасонов и видов было тесно в магазинчиках, и оно нетерпеливо выплескивалось на узенькие улочки, от которых отличалось лишь относительной недолговечностью материала и строго симметричным строением. А люди здоровались друг с другом на улице, и целовались, сидя на парапете узенького мостика, и пили пиво за столиками на тротуаре.
В одном из маленьких переулков он увидел девочку-подростка; она шла, уткнувшись в пеструю книжку, и что-то внимательно вычерчивала там пальчиком. Наверно, ищет дорогу по путеводителю – и Саша как-то невольно подошел поближе, взглянул на обложку: атлас Европы. Ищет дорогу домой по атласу Европы – или просто купила для школы, а теперь рассматривает? И он неожиданно для себя поздоровался с ней по-голландски:
– Хой!
– Hoi…[28] – несколько растерянно протянула девочка.
– Мах ик?[29] – и протянул руку к атласу. Девочка выпустила книжку из рук, Саша перелистнул несколько страниц и добрался до той, где желтел в необычной косой проекции краешек знакомого громадного пятна, нависавшего над пестрой Европой то ли угрожающим монстром, то ли первобытным океаном, который всегда окружал обжитой мир на картах древности.
– Ик – хир[30], – и ткнул пальцем в точку уже у обреза карты, словно на краю света, с надписью Moskau.
– Ben je van Moskau? – по слогам прочитала девчонка. – Wat leuk![31]
Протянула руку за атласом, тряхнула рыжеватыми хвостиками волос и пошла себе дальше, бросив ему какое-то непонятное прощание. Атлас теперь беспомощно трепыхал страницами в ее руке – маленькая пестрая книжка, которая ни ей, ни ему не нужна, чтобы добраться до дома.
Дома… В Шереметьево будет, наверно, метель, такси слишком дорого, и автобусов нет… Дома – консервные банки и пачки макарон под маминой кроватью, розовые червонцы с Ильичом, которых слишком мало и в то же время слишком много, потому что в магазине на них все равно ничего не купишь… Дома – бегать от военкомата, делать перед мамой вид, что и в самом деле собрался учиться этой проклятущей математике, а перед Самим – что нет для него ничего святее их подвального театра. А на самом деле что? А ничего. Сугробы и вьюга. Бредешь, бредешь по зимней улице, дошел до теплого угла – вот тебе и хорошо. Остограммился – вообще никаких вопросов не осталось.
А куда дошел, зачем… Зачем весь этот наш русский быт, бессмысленный и беспощадный, а вернее – безбытность. Зачем? Раньше – ради коммунизма или за свержение советской власти, ну вот свергли мы ее – а дальше? Почему вот они могут тут жить среди кружев и каналов, вот эта вот девчонка, которая ничуть не лучше тысячи таких девчонок в Москве, Сарапуле или деревне Гадюкино? И почему, почему, когда у меня будет свой ребенок – он никогда не будет жить так, как она? Как это несправедливо, если задуматься…
Может быть и правда, остаться на время? Вот и виза еще не закончилась. Вряд ли за просроченный билет возьмут дорого, да может, и вовсе ничего не возьмут. Денег уже, правда, не осталось, но можно будет подработать, Ингрид сказала. Ингрид, Ингрид, как ее бросить, такую… такую яркую и сочную, и она ведь сама предложила ему остаться. А вдруг это всерьез? Вдруг он упустит свое счастье?
Нет, надо, конечно, ехать. Дома – мама, приятели, возможный роман с чудной девочкой Дашей из химико-технологического, все свое и родное. «Брось дурить, ты, в конце концов, должен», – зазвенел в голове чужой металлический голос. Среди актеров незаменимые – это как раз актеры молодые и неизвестные. Заболел Смоктуновский, на гастролях Доронина, запой у Евстигнеева – так для кого же из вечных актеров второго состава не честь, что на сцену выпустят их, дадут проявить и оценить себя по высшей шкале зрительского признания, на фоне звезды? Но Сашу-то никто не будет заменять. Значит, скандал с Самим. Возможно, вплоть до ухода из театра. А если сказать про безумную любовь с местной девушкой? Ну не наркота же, дело понятное и простительное. И придет на Сашино место другой мальчик, не лучше и не хуже, просто еще один из тех, кто бредит сценой, и, наверное, зря. Мальчиков много. Актеров мало.
Должен? А почему? Почему с октябрятских лет и по сей день он должен жить не так, как хочется, а так, как велят – партия, Родина, тусовка, круг приличных людей, этот их несуразный театр, наконец?! Может быть, на самом деле это нас так ловят на эти красивые слова, ловят те, кто беззастенчиво пользуется нами? Мало кому он на самом деле в этой жизни что-то должен, мало кто пострадает от его отсутствия – да что там пострадает, мало кто заметит. Мама поволнуется и успокоится, Даша слишком девочка с обложки, чтобы это было всерьез. Приятели обойдутся. Вот только театр… «Если бы знать, что я актер, что это – мое и навсегда, тогда никаких сомнений…» Но какой он, в конце концов, актер… Так, клубная самодеятельность, сойдет для сельской местности.
Ведь не в том же дело, что здесь слаще есть и мягче спать. Да, от этого сыра, от этого кофе пьянеешь еще хлеще, чем от водки, не стыдно голодному в том признаться, но другое гнетет и не пускает. Не может он так, по отмеренному. Две недели вольного ветра – и снова пожалуйте головой в парашу. Он вышел тогда на баррикады для того, чтобы быть свободным и решать за себя самого. И сейчас он не может, просто не может подчиниться очередному свистку под названием «Родина зовет» и «есть такое слово “надо”». Ему с детства всегда хотелось ответить «есть такое слово “на хер”», и может быть, сейчас – последний шанс сказать это, хотя бы один раз в жизни.
Саша стоял на горбатом каменном мостике и долго смотрел в мутную воду канала. Под ним проплывали лодки с туристами, так близко, что он мог бы нагнуться и потрогать их головы. Он все смотрел и смотрел в эту воду, словно и не жадился полчаса назад увидеть до спектакля как можно больше, словно и не было в этом городе ничего примечательнее свинцовой водной глади – и вдруг понял, что никуда он отсюда не поедет.
И очнулся, побежал, расталкивая локтями публику, но повезло не заблудиться, успел ко времени явки на спектакль.
Первый, обстоятельно гримируясь в Войницкого, по обыкновению рассказывал непрофессиональному своему окружению профессиональные актерские байки. На сей раз это была история первых оттепельных гастролей московского цирка в Германии. Эту Саша уже слышал. Да и кто ж ее не слышал – раз по десять?
– … и тогда Никулин постучался в номер к сопровождающему, вошел и вежливо спросил: «Скажите, пожалуйста, как будет по-немецки “Я прошу у вас политического убежища?”» И этой гэбэшной сволочи пришлось всю последнюю ночь караулить в коридоре, пока Никулин сладко спал в своем номере…
– Да, теперь-то хоть всем театром оставайся, – сказал кто-то.
– Ну да, только железный занавес теперь с другой стороны строится. Без парткомов и берлинских стен, но ничуть не менее прочный. Очень тут все нас ждут, аж рыдают.
– Ну, как сказать. Видел, как нас принимают? «Рюсланд – дрюжба навэки!»
– Дык, в зоопарке тоже на слона приятно посмотреть. А к себе в квартиру – слона пустишь?
– Не-ет, все ж таки можно остаться. Только к чему? – резюмировала Нинка, безуспешно пытавшаяся перевоплотиться в «сырую, малоподвижную» (по Чехову) старушку-няню Марину.
– Да ведь в этой стране… – начал было эпизодический Вася-«работник».
– То есть в той.
– Ну да, ведь в той стране никогда ничего…
– А чё ж ты не остаешься?
– А в этих странах – кому мы нужны? Посмотри лучше, парик – нормально?
– Вот тут чуть-чуть. Все, давай. А все-таки – чё не остаешься-то? Не остаёсси-та чё, паря? – начала входить в старушечью роль Нинка.
– А я вот остаюсь, – сказал Саша.
– А от он остаётси… Слушай, Саш, что, правда? – опомнилась она.
– Навсегда? – равнодушно спросил Вася.
– Не думаю, – честно сказал Саша, – останусь, посмотрю.
– Значит, навсегда, – резюмировал Вася и подошел к окну. Он уже был готов и хотел покурить, а по джентльменскому соглашению с некурящими дым следовало пускать в окно. Повозившись с фрамугой, он впустил в тесную грим-уборную порцию сырого холодного воздуха, и разговор как-то стих.
– Саня, да ты что, – вступила серьезная и восторженная Лара Солодова (Соня), – ведь у нас, в России, все еще только начинается. Вот сейчас, когда уже без коммуняк, когда свобода…
– Саша, а театр? – не отставала Лариса. – Кто будет играть?
– Незаменимых, как учил товарищ Сталин… – Саша попробовал отшутиться.
Лариса только махнула рукой. Вася смотрел в сумеречную пустоту и счастливо затягивался дорогой иностранной дрянью. Первый, уже в полном гриме, держал в руках свой шелковый галстук и смотрел то ли на Сашу, то ли на некую пространственную точку рядом с ним.
– Саша… Если это серьезно, то подожди. До завтра время еще есть. Посидим вечером, выпьем. Понимаешь… ты ведь актер. Ты правда – актер.
И горячая волна сомнения, благодарности и теплоты поднялась в Саше к самому горлу, почти до слез – и отступила.
– Спасибо, Дмитрий Федорович. Я же так с вами не расстанусь.
Но свет уже начал зажигаться, они с Нинкой вышли на сцену, и вот она уже налила стакан остывшего чаю, подала, неумело играя старческую немощь:
– Кушай, батюшка.
– Что-то не хочется, – ответил он и по роли, и от себя на их «останься».
Спектакль покатился по гладко наезженной колее, реплики и движения возникали как бы сами собой, и Сашино сознание, как это обычно и бывало, могло отключиться в достаточной мере, чтобы думать о вещах совершенно посторонних – и при этом без риска спутать текст. Эту способность Саша в себе не любил и считал ее признаком дурного актера – он не знал, что такое перевоплощение, он жил на сцене собственными повседневными заботами. Но не удавалось переломить это в себе, начать думать за своего героя, а не за себя. Верно говорила многоюродная тетка.
– Я стал чудаком, нянька… Поглупеть-то я еще не поглупел, Бог милостив, мозги на своем месте, но чувства как-то притупились.
Казалось, за всю эту поездку в нем только и осталось, что обнаженные, переполненные чувства – и лучше бы они и вправду притупились…
– Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю… Вот разве тебя только люблю, – склонился Саша в заботливом поцелуе над Нинкиным затылком. Вот она, вот она, интеллигентщина наша проклятая, вот та литературщина, в которой тонет Россия! А если – хочу, нужно, и даже люблю?! Что, неинтересно тогда?
– Может, ты кушать хочешь? – ответила «старушка» заботой на заботу.
– Нет. В Великом посту на третьей неделе…
Ах, как стыдно нам хотеть кушать! Великий пост идет в стране не третью, а тридцать третью неделю, и разговён не предвидится – а мы все делаем вид, что не в том проблема, что нам бы искусство спасти, культуру от разрушения, шестая симфония в блокадном Ленинграде. А кто же кушать не хочет – на самом деле? Только тот, у кого есть что покушать…
Вышел из дома выспавшийся Первый-Войницкий, пожаловался, что ест на обед разные кабули и пьет вина (а на самом деле Первый ест консервы и пьет то водку, то пиво, то смешивает), и как это все нездорово (водку с пивом – точно, а вот кабули эти загадочные – ой ли?), и как это плохо, что он спит, ест, пьет и не работает…
А потом Первый с Сашей стали обсуждать достоинства жены профессора и проблему ее верности – фальшиво это или нет. Господи, когда, где и почему были все эти проблемы? Кто в России, кто в Голландии мучается проблемой супружеской измены, кто придает ей псевдофилософскую глубину? Хочешь – изменяй, не хочешь – нет, ноу проблем.
А потом пришли мужики, все насчет пустоши – и вот только тут ничего не изменилось. Как не давали им пустошь при Чехове, так не дали и при большевиках, не дадут и при демократах, и все они будут ходить за ней к разномастным барам, а пустошь так и будет пустошью, и ничего на ней никогда не вырастет. В России, разумеется, не здесь. Здесь земля отвоевана у моря ценой человеческих жизней, здесь и слов тех нет, которыми так богат наш великий и могучий: пустошь, распутица, хлябь, бездорожье… Здесь не будут ломать голову над мировыми проблемами, не будут, как профессор, писать о реализме и натурализме, а будут жить – реаль но и натурально. Да, приземленно, да, без Чехова и Мейерхольда, но разве это хуже?
Но спектакль шел своим чередом, вне зависимости от внутренних, неслышных монологов его участников, и доктору Астрову подошло время произносить свою ударную речь о красоте и гибели русских лесов, до которых Саше, в общем-то, дела было не больше, чем гипотетическому доктору Астрову до красот города Брюгге, где ликовал и мучился Саша.
А когда Саша ушел со сцены, в маленькой комнатке, служившей им всем грим-уборной, пело радио – кто-то опробовал новокупленный дорогой и сложный магнитофон. Это был мягкий рок не очень высокого пошиба, на окне бурлил кипятильник в стакане, и Саша успел с комфортом выпить чая с московскими сушками, прежде чем пойти изображать голодного и пьяного Астрова.
Словно нарочно все сошлось наоборот – он играл не то, что чувствовал, и говорил прямо противоположное тому, что думал. Наверное, так было не в первый раз, но впервые все это резало так остро – может быть, потому, что играли они в этом чудном средневековом городе, где страдания российских мелкопоместных интеллигентов выглядели не менее экзотическими, чем повесть о вожде с острова Мумбу-Юмбу и его кокосовой пальме.
В антракте Сашу перехватил Сам.
– Да ты что, Смирнов, гребанулся?
– Что вы имеете в виду? – задал Саша неизбежный риторический вопрос, а сердце упало куда-то в желудок: ну вот, началось. Теперь не скоро кончится.
– А ты не понимаешь? Да ты думаешь, раз не Янаи – то раздолбаи, все уже можно, уже никто и ничего? Ты остаешься, а нас всех – вот, и вот, и вот, – энергичные жесты Самого однозначно пояснили, в какой именно позиции ему предстоит подвергнуться принудительному половому акту.
– Да ну что вы, Юлий Иванович. Время не то.
– Ага, а ты у нас Ростропович! Только кто за тебя играть будет?
– Вы говорили, у Андрюши неплохо получается.
– Молод еще Андрюша. Ладно, ты мне лапшу-то не вешай, давай так – иди играй, не буду тебя дергать, но после спектакля подойдешь и скажешь: ты с нами или как.
– У меня тут, Юлий Иванович, девушка. И не пацан я, в конце концов! Могу хоть что-то решить за себя?
– Можешь? Ну… – Сам только махнул рукой и добавил: – Всё, на сцену.
Второй акт прошел уже на каком-то автопилоте, Саша внутренне проигрывал разные линии поведения с Самим, но ничего не получалось. И все же отступить он после всего этого не мог: мол, сдуру брякнул, простите мальчишку. Хотя, пожалуй, и впрямь сдуру…
А после спектакля они действительно сидели и выпивали – прямо в автобусе, по дороге в Амстердам, на заднем сиденье, чтобы побольше народу уместилось. С одного боку Саше жарко сопел в ухо Венька, то ли жалея о решении друга, то ли завидуя его смелости; с другого – дружески обнимал нехмелеющий Первый, подливая новые и новые порции «Московской». Он все говорил и говорил хорошие слова и вроде бы отговаривал – но не сказал ничего главного, решающего, ради чего стоило бы забыть обо всей ерунде и спокойно вернуться в Москву, тянуть лямку несуразного и любимого театра. Не то чтобы Саша ждал этих слов, но после неожиданной похвалы, полученной им сегодня от Первого, что-то такое могло прозвучать.
Может, Первый только слегка поуговаривал, а вот уговорить, заставить сделать выбор – не считал себя вправе? А может, Саша просто играл сегодня бездарно и все сказанное до начала спектакля относилось лишь к неожиданному и спонтанному блеску его первых амстердамских спектаклей? Блик, который неожиданно вспыхнул и пропал, мимолетный и несамостоятельный, как отсвет фонарных огней на черной воде каналов? Говорят, нет такого графомана, который не написал бы одного гениального стихотворения… Вот и Саша, наверно, бездарный актер двух-трех гениальных спектаклей.
Но уже Саша опьянел – и то ли плакал, то ли дремал на плече трезвого Первого, все больше убеждая себя в собственной никчемности, а разговор замирал, скатываясь в дружелюбные междометия, пока автобус отмахивал километры автострады на пути к Амстердаму.
Уже в номере гостиницы к нему пришел Сам. Лично. Саша не на шутку перепугался, что он, вдребезги пьяный, сейчас скажет или сделает что-то такое, после чего Сам на него и посмотреть не захочет.
– Что решил, Смирнов?
– Я… Юлий… эээ… Ива…
– Что решил, я спрашиваю? Ваньку-то не валяй, не на сцене!
Саша не валял ваньку. К горлу внезапно подступила мучительная и неодолимая тошнота, и он боялся, что сейчас вместе со словами его вырвет, и позор будет гораздо страшнее дилеммы «оставаться или ехать».
– Эээ… щас… простите.
Саша шагнул в сторону туалета. Один его знакомый хиппарь про такое говорил: помолиться фарфоровому богу. Точно, ничего нет сейчас важнее, чем склониться в поклоне над унитазом.
– Я щас.
Когда Саша вышел, Самого уже в номере не было. Он не вынес того простого факта, что сперва собирались ответить унитазу, а потом уже ему. Что ж, может, так оно и лучше.
Саша проснулся рано, сам, к собственному удивлению, раздетый и в кровати, хотя конца вечера не помнил совершенно. Он успел покидать свои вещи в сумку, чтобы вовремя выйти к подъезду общаги. Стоял серенький ветреный денек, солнце уже поднялось, а актеры рассыпались по узкому тротуару в ожидании автобуса. У Саши неожиданно ломило голову с похмелья, и актерские лица слились в какую-то серую кашу, которая то с безразличной симпатией, то с радушными напутствиями хлопала его по плечу и чмокала в щечку. Сам его в упор не замечал.