Полная версия
Карта моей памяти. Путешествия во времени и пространстве. Книга эссе
Он может увлеченно и серьезно рассказывать про особенности русского европеизма или долго и смешно делиться семейными преданиями про бабушку, Иду Исааковну Бондареву, ставшую основательницей аргентинской компартии и получившей в Испании орден Боевого Красного Знамени за по-хозяйски спасенные от франкистов военные карты, в спешке брошенные республиканскими штабистами. А когда все интересное уже вроде бы сказано – остановить на пороге, небрежно бросив что-то про сестру отца – аргентинскую писательницу Лилю Герреро, переводившую на испанский Маяковского. И признаться: «Мой любимый Стендаль говорил: чтобы тебя любили, надо быть в клике. Вот в клике я никогда не был. И мне от этого как-то легче».
Справка еженедельника «День за днем»
Владимир Карлович Кантор – культурфилософ, писатель, профессор Государственного университета – Высшая школа экономики (ГУ-ВШЭ) в Москве. Родился в 1945 году. Окончил филологический факультет МГУ и аспирантуру Института истории искусств (1973). Доктор философских наук, с 1974 года работает в журнале «Вопросы философии». В 1992 году получил премию фонда Генриха Бёлля. В 2005 году по версии журнала «Nouvel Observateur» вошел в число 25 крупнейших мыслителей современности.
Фото:
Олеся Лагашина
Путешествия во времени
3. Необходимость «планки», или Преодоление современности
(Слово об отце)
Писать о жизни отца сыну трудно. Человек нечто делает, это понимают и оценивают современники (редко), чаще потомки. Сын может рассказать то, что не видели и не знали другие. Такова моя задача: рассказать, как я его видел всю свою жизнь, каким он мне представлялся. Разумеется, говоря о философе, важно, даже необходимо определить его интеллектуальные интересы, по возможности показать, как они вырастали из его поведения, отношения к людям, к трудностям и удачам, – из судьбы человека, которая и определяет философское высказывание.
Прошу у читателя прощения, но начну с детского. Каждое утро, лет с трех и до школы, отец водил меня в детский сад (у мамы работа начиналась очень рано, когда садики все были закрыты). Дорога шла через парк и занимала минут пятнадцать. И вот всю эту дорогу отец читал мне стихи. Постоянно звучали Пушкин и Маяковский. Он помнил их поэмами, «Онегина» знал наизусть всего. Мне эти поэты казались почти друзьями. И только в школе я узнал, что они жили в разные века. Но отец думал и дышал поэзией, сам писал стихи, считал долго себя поэтом, пока не стал философом, ощутив в себе другое призвание. Хотя музыка небесных сфер, на мой взгляд, и в поэзии, и в философии звучит похоже. Но недаром все же его последняя книга была о Маяковском («Тринадцатый апостол»), поэте, со стихами которого он жил, начиная с 14 лет, строками которого часто думал. Пушкин тоже был не случаен. Известно из семейного предания, что, начиная с тридцатых годов, мой дед совершенно не мог читать современной литературы, купил шеститомник Пушкина, только его и читал. Когда в середине шестидесятых В.И. Толстых предложил отцу написать статью в сборник о моде, он это сделал, назвав ее «Мода как стиль жизни», неожиданно дав анализ проблемы на тексте пушкинского «Онегина». Как недавно написал Толстых: «Статья Карла Кантора, на мой взгляд, мудрая и здравая, стала украшением книги <…> „Мода: за и против“»[1].
Маленький аргентинский Ока (Оскар)
Ида Бондарева (мать отца), Карл Кантор и Лиля Герреро (сестра отца)
Необычность отца для меня, для соседей, для друзей определялась не только стихами и философией (бытом он жить не умел, хотя и разбирался в моде и более 15 лет вел журнал «Декоративное искусство СССР»), но и тем, что он был, в сущности, выходцем из другого мира. Красивый, черноволосый, он родился в Аргентине, в Буэнос-Айресе, полное его имя было Карлос Оскар Сальвадор. В Аргентине его чаще называли Оскар, Ока.
И в Советскую Россию был привезен в возрасте четырех лет. Несколько месяцев на пароходе, кругом вода, пространство сужено и огорожено бортами. Рядом все же была твердая характером мама и нежная сестра Лиля, тогда еще Лиза. Атлантический океан был очень большой, но по нему они доплыли до Европы, а потом до Одессы.
Позже его единоутробная сестра Елизавета Яковлева вернулась в Буэнос-Айрес, стала аргентинской поэтессой Лилей Герреро, писавшей стихи и пьесы, переведшей на испанский Пушкина, четыре тома стихов Маяковского, да и других советских поэтов и прозаиков, ей посвящена книга отца о Маяковском. Она успела в двадцатые годы вкусить советской жизни, довольно тесно общалась с Маяковским и Лилей Брик, опекавшей подружек поэта. У нее были подруги в Москве. Кажется, потом она с ними не общалась. Удивительное дело, она свободно читала по-русски, но с каждым годом говорила все хуже и труднее.
Тетя Лиля с московскими подругами. 20-е годы
Уже в Буэнос-Айресе ее переводы читались, она считалась крупнейшей переводчицей с русского, а ее пьеса в стихах о Рембо имела успех. Ее портреты писали аргентинские художники, но я приведу ее автопортрет, она и сама была неплохой рисовальщицей.
Лиля (автопортрет)
Время от времени (уже в хрущёвские времена) она приезжала в СССР, в Москву, всегда жила у нас, во дворе соседи смотрели на нее (на живую иностранку с Запада!) изо всех окон. Она привозила странную мелкую пластику, которую расставляла по полкам, необычный русский язык, интерес окружающих и визиты молодых поэтов (запомнил Вознесенского и Евтушенко), мечтавших о переводе их стихов на испанский. Мечтали об этом и молодые философы, ходившие к отцу в гости. Скажем, Александр Зиновьев принес ей свою рукопись о «Капитале» Маркса. Сестра водила отца к разным известным поэтам, я запомнил только рассказ о Пастернаке, с удивлением говорившем: «Все же там (т. е. за пределами его дачи в Переделкино) еще рифмуют». Потом тетка вышла из аргентинской компартии, заявив, что ее руководство лакействует перед советскими коммунистами, и больше поэтессу Лилю Герреро в СССР не пускали.
Молодой Карл читает Маяковского
Отец еще в молодости читал Маяковского и писал стихи, был таким вдохновенным поэтическим демоном. Он придумал приветствие, которым обменивался со своими друзьями: «ДЖВМ», что означало «Да живет Владимир Маяковский!» Когда в школе проходили Маяковского, то учительница литературы Евгения Львовна (фамилии не помню) просила отца вести урок по Маяковскому. Он с ней потом дружил. После армии, когда он поступал в университет, она восстановила ему утерянный аттестат.
Конечно, отец нравился женщинам. Хотя слухи о его романах, которые до меня доходили, насколько я знаю, весьма преувеличены (уже много позже отец был достаточно откровенен со мной). Еще в школе он влюбился в мою мать, она ждала его с войны, и на всю жизнь осталась его спутницей. И поэтому два слова о маме, без которой жизнь и работа отца, мне кажется, не очень понятны. Мало того, что она, молодой генетик, попала под страшную сессию ВАСХНИЛ в 1948 г., в следующем году начальство выяснило, что она замужем за евреем. Шла страшная антисемитская компания по борьбе с «безродными космополитами». Ее вызвали в дирекцию, произнесли прочувствованные слова, что она еще молодая и красивая русская женщина, вполне может найти себе другого мужа или хотя бы развестись и вернуть себе девичью русскую фамилию. Мама вспылила: «Как вы смеете!» Но они смели!
Мама (Татьяна Сергеевна)
И маму перевели из научных сотрудников в чернорабочие.
Отец очень много взял у своей жены, не только русского терпения и стойкости в бедах, но даже в идейном плане. Могу сказать, что мама была замечательным генетиком, создавшим новые виды растений, для садоводов многое скажет выведенная ею земклуника, гибрид клубники и лесной земляники, и сморжовник, гибрид смородины и крыжовника. Помню портрет американского селекционера Лютера Бербанка (отца культурного картофеля) на стене ее комнаты, когда правоверные биологи вешали портреты Мичурина и Лысенко. Ее дважды изгоняли с работы, несколько лет она работала и чернорабочей, и лаборанткой. Отец признавался не раз, что на идею гена истории его натолкнули мамины работы. Само название его главной книги – «Двойная спираль истории» – говорит о ее генетическом происхождении. Из последних работ: кроме книги о Маяковском, он написал нечто, по форме напоминающее «Vita Nuova» Данте, под названием «Таниада», стихи, перемежающиеся прозой, – рассказ о маме и их любви.
Вообще-то, сегодня это может показаться странным, но отец мерил себя, свою любовь, жизнь своей семьи, будущих детей соотнесением с судьбой страны. Из Челябинска, где находилась часть АДД (авиация дальнего действия), в которой он служил, он писал маме:
Война эта —судьбораздел.Нас вихрем она разбросала.Мы нынчевсё и везде.Я льюсьпо отрогам Урала.И если моя – Миасс,твоя судьба – Лихоборка,не сольемся,бурля и смеясь,не родимозерца-ребенка.Что б ни были мыи где б,Но только быЗемлю Россииреки наших судеб,иссохшую, оросили.Это была для него точка отсчета. Этим он жил. Сохранились поразительные письма его курсантов, воевавших на передовой. Позволю себе привести отрывок из одного письма: «Здравствуйте многоуважаемый наш учитель, вернее наш „отец“ тов. Кантор К.М. Конечно, извините нас, что так Вам долго не писали письма. Ввиду того что жизнь наша была на колесах до этих пор. <…> При благоприятной погоде мы воюем, т. е. выполняем боевые задания. Спасибо вам тов. Кантор за ваши труды, приложенные в нас. <….> Сообщаем вам тов. Кантор: Журавлев и Пилипенко погибли смертью храбрых русских воинов. <…> Ваши дети Стариков П.М., Самородников».
Папа после армии
Он жил, веря в то, чем жил. Вступая во время войны в партию, верил, что так он принимает на себя всю полноту ответственности в страшное время, сохраняет свою честь. Он, рожденный в Аргентине, никогда не был внутренним эмигрантом (хотя среди его друзей было много диссидентов), никогда не стремился эмигрировать. Он думал, что верность себе можно и нужно сохранить при любых обстоятельствах. Ненавидя всяческие проявления тоталитарного мышления, он хотел сохранить идею коммунизма, которая с юности виделась ему спасением человечества. При этом сумел воспитать детей, полностью не принимавших существующий режим.
Тут я должен рассказать один сюжет: будучи марксистом и ленинцем, отец не принимал категорически Сталина. Поэтому чуть не был посажен в 1949 г. по доносу тогдашнего его друга Ивана Суханова, написавшего, что «Карл Кантор говорит против Сталина, что, мол, при Ленине такого антисемитизма быть не могло». Донос был отправлен в парторганизацию МГУ и в органы. Возникло то, что называется дело. О доносе знали все, сокурсники и преподаватели перестали с ним здороваться, переходили на другую сторону тротуара. Из философов у нас дома с того момента появлялись только два человека (назову их по именам, как называли родители) – Ваня Иванов и Саша Зиновьев. Как я теперь понимаю, Ваня Иванов (позже я с ним не встречался) был просто нормальный русский человек, не понимавший, что другая национальность – это грех, и державший себя без колебаний. Поэт Наум Коржавин, живший у нас дома в начале 50-х после Караганды, когда познакомился с этим человеком, как-то сказал отцу: «Вот такого же Ваню Иванова убил Нечаев». Саша Зиновьев, как вечный оппозиционер и ерник, произнес фразу, давно растиражированную его поклонниками. Он сказал: «Карл, а ты что, еврей?» На растерянное «да» ответил: «В другой раз будешь умнее!» Какой другой раз?.. Алогизм шутки не помешал дружбе. Из нефилософов, двое друзей отцовской юности, писатель Николай Евдокимов и кинорежиссер Григорий Чухрай (тогда почти неизвестные, лишь один был у них чин – фронтовики) отослали в партбюро философского факультета по письму в поддержку отца, что они ручаются за него своей честью (немодное в то время слово). Но все же такие люди были!
Собрали общеуниверситетское партсобрание. Коллеги были беспощадны: «Волчий билет!», «Расстрелять Иуду!», «Пусть похлебает лагерную баланду!» Спас отца (о чем он всегда вспоминал с постоянной благодарностью) секретарь парткома Михаил Алексеевич Прокофьев, химик-органик, не философ. Подчеркиваю это. Думаю, что к крикам философской толпы отнесся с презрением. Потом он стал министром просвещения СССР. В начале 80-х отец увидел его по телевизору и сказал: «Как он напоминает человека, который меня, в сущности, спас». Но был так далек от партийного функционерства, что даже не уследил карьерного роста своего спасителя. А дело было так. Наслушавшись инвектив со стороны философов, Прокофьев попросил слова и начал свою речь со слов, сразу изменивших тональность происходившего: «Что случилось с нашим ТОВАРИЩЕМ (товарищем! а не гражданином, не врагом!), коммунистом Карлом Кантором? Как мы могли допустить такую беду с человеком, летчиком Авиации дальнего действия (АДД), вступившим в партию во время войны, отличником, заводилой, открывшим нам поэзию Маяковского! Это наша вина, товарищи! Наша недоработка! Поэтому предлагаю самое строгое наказание, которое может постигнуть коммуниста. Предлагаю объявить коммунисту Кантору строгий выговор с занесением в личное дело». Это было по тем временам суровое решение, почти волчий билет, но не сравнимое по своей мягкости с «лагерной баландой» и т. п. После собрания отца «профилактически», как потом мне объяснили понимающие люди, продержали несколько дней на Лубянке.
Григорий Чухрай
Вообще, друзей у него было немало, но с Евдокимовым и Чухраем он дружил всю жизнь. О них теперь немало написано, но хочу привести письмо Чухрая отцу в годы, когда он снимал «Сорок первый». Когда человек достигает известности, тем более славы, публике кажется, что всегда так было, что все его принимали. Но ходили они на острие судьбы, слишком много было желающих придушить молодой талант в зародыше.
И молодой режиссер делился с другом детства, практически в этот момент получившим волчий билет и запрет на работу по специальности.
* * *Вот его письмо (оно большое, но больше повода его опубликовать у меня не будет, выделяю звездочками, чтобы не прерывать течения рассказа).
Но нравы тех лет оно сфотографировало. Все было почти как с партсобранием, на котором судили отца.
«Дорогой Карлушенька!
Милый, добрый мой друг!
Не сердись, что до сих пор я не написал тебе ни слова. Поверь, что реально крайняя замотанность, усталость и дурное настроение, которое всегда неприятно распространять на тех, кто тебе дорог, этому причина.
Вот уже два месяца, как я режиссер в полном смысле слова. То, о чем я так долго мечтал, осуществилось, и все как у людей. Каждое утро у подъезда гостиницы стоит колона машин, которые доставляют 95 членов моей группы на съемку; грузится на специальные машины аппаратура, осветительные приборы, ветродуи (самолеты У-2 без крыльев) и всякие операторские премудрости, с пяти часов утра в гримерных и костюмерных идет работа. На улице стоят зеваки и ждут, когда выйдет Крючков. Потом с 9 до 6-ти я работаю на площадке, работаю сам и вся эта техника, все эти люди вкладывают свой труд, силы, нервы, знания, умение в мою картину, в нашу картину.
Счастлив ли я? Да, счастлив, наверно. Счастлив и не счастлив. Но я об этом не думаю. Я не наслаждаюсь своим положением режиссера, я только озабочен, взволнован, насторожен. Мне сейчас не до себя. Я думаю только о картине. Так, вероятно, чувствует себя молодая женщина, которая впервые должна стать матерью. Она ждала этого, хотела этого, представляла себе это как счастье, свое счастье. Но вот наступило желанное и она не думает уже о себе. В ее организме зреет живое и все ее мысли о нем. Все, что она делает, сознательно или бессознательно – для него. Ее волнует, так ли все обойдется, как у других. Ее сердце то и дело сжимается в тревоге, а вдруг родится урод, вдруг что-нибудь не так… Она отгоняет от себя эти мысли – конечно, все будет хорошо, но тут снова сжимается сердце: как будет потом?.. Как сложится его судьба. Будет ли он счастлив?.. Нет, это не поверхностная аналогия. Ее можно продолжать гораздо глубже. Известно, как женщины в это время разборчивы к пище, к материалу, из которого должно сложиться его тело. Как они раздражительны и нетерпимы. Сейчас мне понятно стало поведение Донского, Довженко, Пырьева. Я чувствую это и в себе. Все, что годится картине, берется жадно. Все, что чуждо ей, даже в малых дозах, вызывает тошноту, отвращение. Все это не понятно нормальным людям и воспринимается, как чудачество. А это закономерность.
Я не только не наслаждаюсь своим положением режиссера, я о нем не помню. У меня и без этого много забот.
Каждый день вынь да положь 30 метров материала. Минуту экранного времени. Это неимоверно трудно. Иной день не даешь больше пяти метров, иной день не даешь ничего. Труд почти сотни людей пропадает даром. Потом приходится нагонять. Только сейчас я понял по-настоящему, что кино не только творчество, но и производство. На моих плечах три миллиона пятьсот тысяч народных денег. Труд многих людей в зависимости от качества моей работы либо становится ценностью, либо выбрасывается на ветер. А ведь это не только труд – 9 месяцев жизни людей. Ибо люди буквально живут картиной.
Я описал тебе свои заботы, их гораздо больше. Но если бы их было еще больше, все равно ни на какую другую я не променял бы своей судьбы. Одно только тревожит меня и огорчает ужасно. Свел меня черт с гениальным оператором Урусевским и его крошкой Белочкой в несчастливую минуту. И теперь я рассчитываюсь за это страшной ценой. Я-то поверил, что Урусевский хороший мужик, а Белла старый производственник, что они заинтересованы в этой картине и помогут мне справиться с ней. Ничего более наивного нельзя было придумать. У этой пары были свои цели, далекие от моих иллюзорных представлений. Я это почувствовал давно, но не хотел этому верить. Думать о людях так дурно казалось мне нечистоплотным. Так нам, дуракам, и надо!
Урусевский лауреат и заслуженный деятель искусств. Это талантливый художник и довольно заурядный человек. Такие могут быть и очень хорошими и очень плохими, и очень аккуратными и очень неряшливыми, и очень честными и очень подлыми, смотря по обстоятельствам. Он, пожалуй, никогда бы не стал Урусевским, если бы не жена Белла Мироновна Фридман. Некрасивая худая женщина с красным с горбинкой носиком и незаурядными способностями дельца в широком смысле слова. Когда она встретилась с Урусевским, он был женат и имел дочь. Белла увидала в нем талант и сделала на него ставку. Женщина эта обладает сумасшедшей волей. Ей абсолютно чужды такие предрассудки, как жалость, совесть, честь. Я представляю, что она, соблазнив однажды своего увальня, так схватила его за глотку, что ему некуда было податься, и бросил он свою жену и дочь. Белла стала действовать. Она внушала Урусу, что он гениален. Она внушала это всем вокруг. Как это делается, я знаю. Видел. Это высший класс! И Урусевский вышел в люди. По рассказам, было много трупов на этом пути. Карьера пышно расцветает на трупах. Как-никак удобрение. Для того чтобы сделать Уруса, Белла не останавливалась ни перед чем и его приучила к этому. Он усвоил, что его не должно интересовать ничего, кроме собственного успеха, который они делали. Если нужно было снимать, а на небе не было облачка, необходимого для доказательства гениальности Урусевского, то кадр не снимался. Пусть актеры готовы, пусть группа ждет, пусть заваливается план, пусть потеряна будет атмосфера и настроение в игре актера, все равно Белла сделает так, чтобы кадр не снимался, пока это не будет выгодно Урусу. И он никогда не виноват. Виноваты помрежи, костюмеры, осветители, гримеры, в крайнем случае, она сама. Но Урус всегда „готов снимать“, а не снимает потому, что забыт ремень главного персонажа. Не пришит вовремя воротничок. Режиссер не предупредил актера о съемке – все что угодно. Но Урус не снимает, если небо плохое.
За двадцать с лишним лет работы в кинематографе, за период малокартинья, в который выживали лишь те, кто умел сожрать коллегу, выработались тонкие, точные приемы, не раз проверенные и испытанные на практике… Достигнуто было все. Успех, имя, слава. Но сил еще много, зубы крепкие и хочется добиться еще большего… Урусевский уже пару лет стремится к работе, где он сам будет и режиссером и оператором, а Белла – вторым режиссером.
„Сорок первый“ был избран трамплином для этой цели. Расчет точный. Сценарий интересный. Режиссер молодой и кажется порядочный малый. Он верит в высокое призвание человека, уважает честность, считает, что искренность – добродетель и т. д., т. е. полный дурак. Мы свалим его. Докажем всем, что он дерьмо. Сделаем так, что мы сняли картину и на этом основании сумеем претендовать на самостоятельную. Проигрыша нет. Изображение в ней всегда будет хорошее. Получится хорошая картина – „ее сделали мы“ (всем известно, что режиссер дерьмо). Получится плохая картина – „ничего не попишешь – режиссер дерьмо, а нас он не слушал“. Это даже удобней, чем сразу снимать самостоятельно и отвечать за все.
И вот они со свойственной им энергией, нахальством, цинизмом и жестокостью приступили к осуществлению своей цели. На первых съемках дня три-четыре я выглядел совершенно так, как они этого хотели. Делалось это гениально просто. Учитывая, что группа присматривается к новому режиссеру, устанавливаются к съемке кадры прохода отряда. Мне там делать почти нечего: идут утомленные люди. Здесь все карты в руки оператору Все делает он и Белла. Он говорит, как расставить актеров, Белла осуществляет. Я при этом присутствую. У меня есть, правда, свое представление об этом. Я ему говорю тихо: „По-моему, надо так“. Он – громко, чтобы все слышали: „Нет! Это не интересно! Схема. Нет мысли“. (Позднее я узнал, что „схема“ и „нет мысли“ говорится, когда нет более веских доводов для опровержения чего-либо. Но тогда я думал, что в самом деле мыслю схематично или совсем не мыслю.) Едва я обращаюсь к актеру, начинается крик: „Григорий Наумович! Уходит свет!..“ Я верю и замолкаю… Но съемка не начинается. Урус возится потом еще час и свет не уходит… Я требую от актера какого-то действия, какой-то краски (в другом куске), для того чтобы актер исполнил это, нужна пристрелка, как в артиллерии. Сперва у актера „перелет“, потом „недолет“, потом уже „попадание“. Если актер пережал, я должен сказать ему: „Пожалуйста, так же, но чуть мягче“. И он сделает. НО именно этого мне не дают сказать. Едва происходит „перелет“, начинается крик на площадке. Урусевский кричит: „Ну, что это!.. "Перелет"“. Белла кричит: „Перелет“. И мне ничего не остается сделать, как повторить это слово за ними. Снят дубль. Я должен дать команду „стой“, потом вдохнуть воздух и сказать „хорошо“ или „плохо“. Но именно в то время, когда я делаю вдох, Белла кричит „хорошо“. Урус кричит „прекрасно“, и мне ничего не остается делать, как либо повторить, и тогда я мальчик при Урусевских, что и требовалось доказать, либо сказать „нет, не хорошо“, и тогда я болван (потому что в самом деле хорошо), что и требовалось доказать. Есть третий способ сказать: „Не мешайте мне работать. Я сам знаю, хорошо это или не хорошо“. Но тогда мне с улыбкой ответят, что это такая мелочь, о которой говорить не стоит, скажут, что я напрасно боюсь, что меня не примут за режиссера или еще что-либо более хлесткое. И тогда я в полном дерьме.
Я когда-нибудь расскажу тебе подробно, как это скрупулезно делалось. Но им удавалось все! Уже и группа, и даже сам я начал верить в то, что я ничтожество. Я почувствовал на своем горле пальцы Уруса! (Белла держала меня за руки.) При этом они даже не улыбались ласково, как раньше, а нагло смотрели мне в глаза и всем своим видом говорили: „Ну вот, мальчик, все кончено… Ты только не вздумай сопротивляться. Дышишь и дыши – не мешай нам делать свое дело. Пискнешь – потеряешь все. Мы уничтожим тебя!“ И я понимал, что пищать бесполезно. Я готов был бороться, но выжидал удобного момента, понимая, что один на один (в смысле два) мне с ними не справиться. Я попробовал подействовать на благородные чувства. Я сказал Урусу: „Вы знаете, Сергей Павлович, я вчера видел „Овод“ и очень расстроился, там нет режиссера, оператор задушил его, и картинка вышла дрянь. Все красиво, но не в ту сторону. Зритель не принимает ее. Не волнуется. А ведь какая книга!“. Он нагло улыбнулся и ответил: „К вашему сведению „Овод“ сделал оператор. Режиссера там не существовало. Но картина получилась хорошая. Мне она нравится и Белле тоже“. Я понял, что мне ничего не остается, как дышать, пока мне еще это позволяют делать.