
Полная версия
Гамлеты в портянках
– За сержантом обязательно кто-то идёт, – затараторил Семёнов, не забывая скрашивать свою забывчивость высокой скоростью и качеством отжиманий. – Нельзя, чтоб за ним никого не было. Это же не генерал какой-нибудь. Сейчас, сейчас, сейчас…
– Старший сержант, даун, – оборвал Кузельцов.
– Не подсказывайте!!! – замерев и выпучив глаза, исступлённо зашептал Семёнов. – Я сам знаю, что за сержантом идёт старший сержант! Старший сержант Саркисян! Замкомвзвод! И он не даун! Он Ваш лучший друг!
– Да ты совсем страх потерял, «душара».
Кузельцов сел на кровать и стал охаживать Семёнова тапком по голове.
В это время через проход между кроватями шёпотом переговаривались Герц и Павлушкин.
– Не спит, – сказал Павлушкин. – Семёнова опять драконит.
– Я двенадцать зевков насчитал, – ответил Герц. – Зря старались, наверно.
– Не боись. Скоро уже. Доза лошадиная.
– Кузельцов тоже вроде немаленький.
– Не боись, говорю.
– Семёнова жаль, Павлуха… Впрячься11 за него что ли?
Герцу совсем не было жаль Семёнова. Он просто сказал то, что считалось правильным в общечеловеческом понимании. Его решительности действительно хватило бы на то, чтобы заступиться за товарища. Он не вмешался, но всё-таки если бы так случилось, то в этом поступке была бы львиная доля эгоизма по следующей причине. Глубокая и широкая душа Герца, похожая на реку Волгу, под воздействием безнравственной среды часто мелела и заиливалась. Это приводило к ухудшению не только морального, но и физического состояния. В очередной раз сделать такую нематериальную субстанцию, как душа, глубокой и широкой, поднять, так сказать, уровень воды в ней до привычной отметки для улучшения собственного самочувствия можно было только одним способом – совершением хорошего поступка. Так и действовал парень. Действовал и переживал, что за внешней чистотой его поступков стоит внутренняя грязь, за альтруизмом – меркантильность. Переживал и успокаивал себя: «Хоть так, другие так вообще никак». Армия переместила работу курсанта над внутренним «я» в ещё более мерзкую для него область. Например, в случае с Семёновым парень с отвращением ощутил, что он уже не столько хочет восстановить силу души, сколько желает вырасти в глазах батареи. Но даже не это было самым страшным для Герца. Самым страшным было то, что он собирался вмешаться лишь наполовину – другими словами не накинуться на Кузельцова с кулаками, а хоть и твёрдо, но с уважением в голосе (нет, с завуалированным подобострастием!) попросить истязателя оставить беднягу в покое. Это для Герца. Для автора, который знает своего героя как облупленного, самым страшным было другое. В неосвещённых уголках души, в которые Герц боялся заглянуть даже с факелом, он оправдывал насилие по отношению к себе и к другим по всем статьям. Только поэтому и не вмешался на самом деле. «Чтобы обабившийся мужчина поднялся на прежние высоты, ему необходимо переступить через свою и чужую боль. Как на войне. А на войне как на войне» – вот что увидел автор, посветив фонариком там, где следует.
– А мне не жаль, – честно ответил Павлушкин и стал объяснять Герцу очевидное для обоих: «Семёнов сам тупит, два месяца звания выучить не может. Между прочим, из-за этого дневальным не он заступает, а ты. Ты же знаешь чё-кого, кому на тумбе „смирно“ кричать, кого посылать подальше, а Семёнов прапора от унитаза отличить не может. Кузельцов его не грохнет, поучит жизни децл и всё. Если чё, Кузельцов сейчас вообще отрубится, и спи спокойно, Семёнов».
– Всё-таки нельзя так, – из самолюбивого упрямства не сдавался Герц, прекрасно понимая, что товарищ прав. – Нельзя, – слышишь? Нельзя, чтоб…
– Осади!12 – резко зависнув над проходом между кроватями, зло перебил Павлушкин. – Ты кого из себя строишь? Запихай своё геройство в одно место. Сержик13 отрубится сейчас, а этот в герои лезет. Давай, давай – подставь всех!
Кузельцов услышал разговоры в отделении. Он прервал экзекуцию над Семёновым и швырнул тапок наугад. Традиционно не повезло курсанту Попову, который внешностью и походкой изрядно смахивал на киношного Робокопа. Парень вообще был странным. Им целиком и полностью владели две, казалось бы, несовместимые страсти: компьютеры и свиньи. Между тем всё объяснялось просто. Когда Попову было восемь лет, его родители развелись. «Уматывай в деревню к своей мамаше»! – крикнул отец напоследок. Мать тихо молвила в ответ: «Чё ж делать – поеду. Оставайся в городе, твоя ж квартира, а Ванюшку я с собой забираю. Он тебя часто навещать будет, сыну без отца нельзя». Обожая мать, мальчик с первого дня в селе стал заботиться о ней через ухаживание за единственным источником их семейного дохода – свиньями. Презирая отца, Ванюша начал игнорировать его через круглосуточное сидение перед монитором с первого же гостевого выезда в город. Прошло десять лет, и любовь к матери стала неотделимой от свиней, ненависть к отцу – от компьютера. Ну да мы отвлеклись. Тапок с лёту наступил Попову на щеку, раздавил на ней парочку прыщей, – свидетелей затянувшегося переходного возраста, – и виновато юркнул за козырёк чей-то кровати. Правая половина лица курсанта загорелась, но он и бровью не повёл. Попов претворился убитым наповал, по опыту зная, что сержант не любит раненых и всегда добивает их вторым тапком.
– Кто базарил? – задал вопрос Кузельцов.
…Тишина…
– Я спрашиваю, кто базарил?
…Было слышно, как в углу казармы паук плетёт паутинку…
– Последний раз спрашиваю.
…Перхоть, посыпавшаяся на подушку с головы замкомвзвода Котлярова, произвела грохот, подобный камнепаду…
– Я ща всё отделение подниму и начну выбивать показания.
…Какая-то молекула шарахнулась с плинтуса на пол и наделала много шуму…
– С этого дня не жрёте, не спите, не курите.
…Курсанты первого отделения АРТ взвода впервые в жизни явственно услышали голоса совести Павлушкина и Герца. Голоса были натурально бабскими…
– Ну всё, обезьяны! В отличие от других я никогда не тянул с вас деньги. Забыли. Через три дня каждый приносит мне по косарю.14 Можете рожать кассу15 скопом, можете по отдельности. Мне всё равно. Не успеете в срок – включаю счётчик.
Голоса совести Герца и Павлушкина начали ломаться и грубеть…
– Это я говорил, – поднявшись с кровати, произнёс Герц.
– Это самое, – замялся Павлушкин. – В общем, мы вдвоём, товарищ сержант.
Кузельцов удовлетворённо зевнул. Через три секунды рядовые стояли перед сержантом. Несмотря на то, что все трое были одеты в одинаковое армейское нательное бельё – «белуху» – не составляло никакого труда определить, кто здесь «дух», а кто – «черпак». Кальсоны и рубашка Кузельцова были того кипенно-белого цвета, который можно смело помещать под стеклянный колпак как эталон. Всякая солдатская вошь обходила стороной нательное бельё командира первого отделения АРТ взвода, чтобы не ослепнуть от белизны и не задохнуться от чистоты. На «белухе», плотно облегавшей фигуру сержанта, не было ни одной незапланированной складки. Если же таковая появлялась, то она сразу самоуничтожалась, чтобы не портить собой окружающий мир, в котором в мизерном количестве имели право водиться только запланированные складки.
«Белухи» Герца и Павлушкина можно было смело переименовать в «грязнухи». После очередной бани, в которой курсантам по заведённым правилам выдали чистые комплекты нательного белья, Герцу досталась краснуха, а Павлушкину – желтуха. Читатель, не волнуйся. Речь не о болезнях. Просто на рубашке Герца, длиной рукавов походившей на свою смирительную сестру, розовели восемь пятен различной величины. Это была обесцвеченная банно-прачечным комбинатом кровь третьей группы отрицательного резус-фактора, принадлежавшая пехотинцу Хрулёву, который отказался стирать носки «деду». Кальсоны Павлушкина, – напоминавшие то ли полуштаны, то ли недошорты, – носили на себе бледно-жёлтые следы в области паха. Это была плохо отстиранная моча автомобилиста Бирюкова, который невыносимо хотел в туалет, но пост не оставил.
– Вняйсь, смирно, – сонным голосом произнёс Кузельцов.
Герц и Павлушкин по команде сержанта предстали перед нами сначала в профиль, потом – в фас. Самое время более подробно описать их внешность и внутренность.
Илья Павлушкин родился в сибирском селе Шушенское, в котором в своё время отбывал сытную ссылку Ленин. Мальчика нарекли Илюшей в честь отца вождя мирового пролетариата, потому что имя Володя было уже занято старшим братом. В отличие от подавляющего большинства своих безразличных к политике сверстников, Павлушкин был убеждённым коммунистом с детства. Ему было плевать на КПСС и на КПРФ, он не имел ни малейшего представления об истории и программных положениях этих партий, зато всем сердцем любил Владимира Ильича, который подарил ему и многим маленьким шушенцам счастливое детство. Подарки, сувениры и сладости, которые мать, служащая ленинского музея, таскала с работы, вручались маленькому Илюше со словами: «Нынче делегация приезжала… Это тебе, сыночка, от дедушки Ленина. Вырастишь – будешь коммунистом, как он». Павлушкин жить не мог без улицы с её играми, проделками и драками. Только кнут и лютый мороз могли загнать его домой вовремя. Учился он плохо, но в одном классе два года не сидел, чтобы быстрее окончить девятилетку и забыть о месте расположения школы.
Что касается внешности Павлушкина, то природа покумекала и решила, что раз её дитя будет обитать не в райских кущах, а копаться в навозных кучах, то лицо ему иметь ни к чему. Рожа – вот на чём остановилась природа, и употребила все силы, чтобы сельхозпродукты, которые произрастали в окрестностях Шушенского, нашли достойное место на голове парня. Там, где у всех растут волосы, у Павлушкина колосилось пшеничное поле; к слову, осенью 2004-го армия собрала рекордный урожай с черепа призывника. Нос у него был, что называется, картошкой. Второй хлеб не раз пытались откусить в деревенских драках, но он, – как репка вплоть до прихода мышки, – не поддавался, потому что, вероятно, крепко держался какой-нибудь не видной глазу ботвой за щёки, покрашенные под спелый помидор. Вместо подбородка у Павлушкина была массивная огуречная попка, аккуратно отрезанная природой от светло-коричневого семенника. Внизу огуречной попки имелась довольно привлекательная ямка, вероятно, силосная, в которой, правда, ни разу в жизни не заквашивались ни листья, ни стебли, ни прочая питательная для скота чепуха. Однако, при всей своей, на первый взгляд, ненужности, ямка никогда не зарастала никаким бурьяном, потому что каждое утро трудолюбивый парень прохаживался по ней с какой-то косой. Спрашивается, для чего? Известное дело, читатель. В эту ямку то и дело любили падать особи женского пола, многие из которых вообще падки на всякое мужественное углубление. На мир Илья глядел не глазами, а зелёным горошком, купавшимся в яичном белке. Вместо ротовой полости у Павлушкина была табачная грядка, удачно перебивавшая запах посаженного рядом с ней лука.
Павлушкин был с ног до головы деревенским. Из поколения в поколение негласные сельские традиции требовали, чтобы парень в молодости пил, куражился, буянил, дрался, шутил, воровал, разбивался на мотоцикле, портил девок и обязательно отслужил в армии. Павлушкин не был ниспровергателем основ и строго следовал деревенским канонам. Нравственность у Павлушкина была хоть и с плесенью, зато вкусная, как голландский сыр с этим микроскопическим грибком. Если он крал, то делал это не ради наживы, а для адреналина. Если буянил, то не по злобе, а для форсу. Если врал, то красиво и с юмором. Если портил девчонок, то на восемьдесят процентов делал это из желания быть настоящим мужиком, сила и доблесть которого, как говорили все по кругу, во многом заключается в умении доставить удовольствие женщине в интимном плане. В общении по-деревенски открытый и простой Павлушкин был лёгок и светел, как мыльная опера, и люди любили его. В армию он пошёл не для выполнения долга перед Отечеством, а, как и многие его сверстники, – чтобы проверить себя. Словом, Павлушкин был весёлым плутом с изощрённым практическим умом и добрым сердцем.
Александр Герц родился в Красноярске на правом берегу Енисея в семье либеральных рафинированных интеллигентов. В детстве он много времени проводил за книгами и был счастлив от соприкосновения с интересными знаниями и ещё более интересными вымыслами. При помощи авторов научной и художественной литературы Герц перебывал всюду и везде, а иными героями и в иных местах даже дважды и трижды. Однако на верность библиотеке он не присягнул, потому что не меньше книг любил футбол, хоккей, казаки-разбойники, салки и прочие игры на свежем воздухе. Саша общался со сверстниками легко и просто, как пёрышко графомана с листиком бумаги, но специально встреч с товарищами не искал. Они были ему нужны скорее в качестве напарников для игр, чем в качестве друзей. В школе он учился отлично, но иногда устраивал на уроках намеренные провалы, чтобы не прослыть ботаником.
Внешность юного Герца нравилась девушкам с разными, порой, диаметрально противоположными вкусами, следовательно, он был не симпатичным и даже не красивым, а универсально прекрасным, как Аполлон. Однако правильным чертам его лица недоставало живости. Безупречному греческому профилю Герца всякому человеку хотелось крикнуть «фас», чтобы хоть желваки, словно прицепленные к скулам собаки, активно забегали туда-сюда. Любая эмоция, которая появлялась на его физиономии, являлась недоношенной, как семимесячный ребёнок; в этом плане Герц напоминал Электроника из советского фильма. Выжить эмоциям помогали глаза, смотревшие гордо, правдиво и смело.
Душа и характер Герца были сложными, как сопромат, и противоречивыми, как социалистическая идея и её последствия. Мысли, которые никому другому и в голову не могли прийти, к нему наведывались часто и, как правило, оставались с ночевкой, чтобы парень за раздумьями не мог заснуть до утра. Нравственность у него была похожа на новенькие брюки мальчишки-сорванца, которые ежедневно мараются, стираются и… не успевают заноситься до дыр, потому что малыш быстро растёт, и ему требуются новые брюки. Окружающие часто не понимали Герца, упрекали его в излишнем самолюбии, но уважали за тягу к правде и справедливости. В армию он пошёл после окончания юридического университета, чтобы послужить Родине. Словом, Герц был серьёзным человеком с глубоким теоретическим умом и рефлексирующим сердцем.
– Урою, душары, – произнёс Кузельцов, потягиваясь и зевая. – На очках16 сгною.
Герц и Павлушкин тоскливо переглянулись.
– Всё, что угодно, товарищ сержант, но на очки не пойдём, – решительно сказал Герц.
– Всего-то двумя словами перекинулись, – непринуждённо произнёс Павлушкин и даже весь как-то просиял, что не одним, товарищ сержант, не тремя, а в аккурат двумя словами мы перекинулись с Герцем, как это, весьма вероятно, и положено по уставу. – Да и по делу ведь, а не просто так. Обсуждали просто с Герцем, чем завтра Вас на дежурстве кормить. По батарее ведь заступаем. Герц базарит: «Пельмени сварганим». А я в штыки: «С фига ли пельмени, когда вареники». Он мне: «Начинка должна быть мясная, а не пюре в тесте». Это Герц так вареники, товарищ сержант, обозвал. Ну не дура ли?
– Оба лупни, – находясь на полпути к сонному царству, пробормотал сержант. – Котлеты. Прощены. Отбой.
Кузельцов уснул. Уснуло и его отделение. Вся батарея дрыхла. И как они это делали! Как кони, читатель! Прямо жаль, что солдаты спали и не могли оценить всю прелесть отдыха. Бойцы-кентавры всхрапывали, портили воздух, некоторые из них даже мочились под себя, как это без малейшего стеснения делают всякие здоровые лошади, а иные ломовые курсанты в сладостном забытьи вообще разбрасывали копыта в стороны и лягали скаковых сержантов, лежавших по соседству.
Герц, однако, уснул не сразу. Сначала он пригласил к себе в голову Павлушкина и свою одухотворённую студенческую подругу Наденьку Снегирёву для мысленного диалога.
– Балабас принесла? – с ходу спросил Герц. – Это еда по-нашему.
– Саша, ведь не хлебом единым, – ответила Наденька с осуждением, увидев, как принесённые ей продукты без пережёвываний понеслись в курсантские желудки по горловым желобам со скоростью бобслеистов.
– Правильно, – с набитым ртом, выдал Павлушкин. – Конечно, не хлебом единым. Сальца бы ещё с прослойками. От круглой картошечки, замаскированной сверху зелёным лучком, тоже не откажусь.
– Я совсем другое подразумевала, мальчики.
– Котлеты, наверно, – сказал Павлушкин. – Не стоит беспокойства. Сальца бы только для смазки пищевода, а то хлеб застревает.
– Саша, пожалуйста, объясни Илье, что я имею в виду, – произнесла Наденька. – Так же нельзя.
– Никак нельзя, – согласился Герц. – Павлуха прав, что без сала прямо беда.
– Какие же вы все тут, – не выдержала Наденька.
– Неприхотливые, – продолжил Герц и… провалился в сон.
Павлушкин тоже уснул не сразу.
– Ничего вроде денёк, средней паршивости сутки, – подводил итоги Илья. – Только зря Семёнову сегодня пачку сигарет подогнал. И откуда жалость взялась? Ведь трезвый вроде был. Как стекло. Да потому что он совсем уже оборзел, в толчок ночью сходить боится! И ведь страх-то у него какой-то неоформленный, неконкретный какой-то.
– Чего боишься? – спрашиваю. – Темноты? Чертей? Полевого командира Басаева?
– Не знаю, – отвечает. – Боюсь и всё.
А я знаю?! И всё равно иду, провожаю его до сортира, как будто мне больше всех надо его журчание слушать. Боишься мочиться – не пей. Разбудит в следующий раз – так и скажу:
– Рисуй свой ужас на бумаге, чтоб я его в лицо знал. Если накалякаешь сержанта Литвинова, то ко мне можешь больше не обращаться. При таком раскладе в штаны опорожняйся. Литвина сам боюсь. А если на листе получится какая-нибудь клаустрофобия, то мы её вместе из наших брандспойтов зальём. Перед отбоем побольше воды выдуем и зальём. На клаустрофобию всего-то литр мочи надо. Герца, если чё, подключим. Он мастер по таким заумным словам. Во заливает иногда!
А сигареты Семёнову подогнал, потому что он совсем уже офигел, вешаться собрался. Везде, говорит, засада. Жить, говорит, не хочу. Спокойно так сказал, как будто не на тот свет, а в магазин за хлебом собрался. Злость аж взяла. Типа, остальным тут сахар. Тоже мне перец выискался. Все терпят, и ты терпи. Подумаешь, сержант сигареты требует. До чего достало всё! Надо же: цена жизни – пачка сигарет. Не бойся, Семёнов. Я не я буду, если ценник на тебя не подниму. Завтра сержик скажет тебе достать две пачки – достану, три – достану, пять – со скрипом, но достану, блок – вот тут намыливай верёвку Семёнов. Блок сигарет – ничто для гражданки, а для армейки – миллион. Блок – реальная цена за человеческую голову, можно смело вешаться. Может, как до блока дорастём, и «духанка» кончится. А после «духанки» вздёргиваться уже необязательно. После «духанки» суицид в основном по глупости или из-за баб. А бабы не подведут, Семёнов их и не нюхал. Глупость – другое дело. Тут надо будет за ним присмотреть… Отбой.
Глава 4
Сорок пять секунд – батарея, подъём! – закричал дежурный, сержант Ахминеев, и включил свет в казарме.
Сорок два тёмно-синих одеяла одновременно взвились в воздух, на миг застыли в вертикальном положении и, обрушившись на козырьки коек, переломились надвое. Прошла ещё секунда, и в казарме раздался скрип потревоженных кроватных пружин. А ещё через секунду началось действо, которое бурят Ахминеев называл сменой времён года в период горения спички. Ахминеев был юмористом от Бога, однако, он бы искренне удивился, если бы кто-нибудь ему об этом сказал. Бывало, сморозит с ходу, не задумываясь, что-нибудь смешное, а потом вскинет брови в недоумении, не понимая, кто это сейчас выдал.
Курсанты, одетые в белое нательное бельё (по-ахминеевски – в зиму), в мгновение ока добежали до своих табуретов, на которых лежала форма защитного цвета, и занялись собственным вертикальным озеленением. При дежурном Ахминееве весна никогда не торопилась вступать в свои права, потому что где-то в середине апреля, – когда штанам уже положено быть на бойце, а кителю ещё на табуретке, – сержант имел привычку давать команду «отбой». Помня об этом, «духи» действовали грамотно. Они создавали бешеную суету в проходах между койками и отделениями, однако, дальше правой штанины дело у большинства не продвигалось.
– В марте толкёмся, да?! – крикнул дежурный. – Дневальные, тащи табуреты! Сейчас вы у меня попляшете! Сорок секунд – батарея отбой!
Пока ещё мирная зима…
– Тридцать пять секунд – батарея, подъём! Огонь!
Артподготовка. Первая военная весна…
– Тридцать секунд – батарея, отбой! Огонь!
Артобстрел. Первая военная зима…
– Двадцать пять секунд – батарея, подъём! Огонь!
Артподготовка. Вторая военная весна…
– Двадцать секунд – батарея, отбой! Огонь!
Артобстрел. Вторая военная зима…
– Сорок пять секунд – батарея, подъём! Огонь!
Третья военная весна… Курсанты Кузельцова попали под табуретный артобстрел последними в батарее. Жестокий огонь, перемещавшийся по казарме от первого отделения ПТУР взвода к первому отделению АРТ взвода, с каждым новым отбоем и подъёмом становился всё более точным. Слышались сдавленные стоны раненых.
Чтобы свести вероятность попадания по своему отделению до минимума, курсанты Кузельцова в отличие от своих товарищей по батарее натягивали на себя штаны весны не стоя, а сидя.
Кузельцов, смотревший телевизор на взлётке17, бросил мимолётный взгляд на своё отделение и никого не увидел.
– Чё-то я не понял, обезьяны! – крикнул он. – Вы где?!
– На полу, товарищ сержант! – откликнулся Павлушкин.
– Свистать всех наверх! – отдал приказ Кузельцов. – Нечего снарядам Ахминея кланяться! Вы у меня те ещё!
И ведь как мало надо молодому бойцу! Услышав от сержанта сдержанную похвалу в свой адрес, курсанты первого отделения АРТ взвода без раздумий поднялись в рост с мысленными шпалами в спинах, чтобы даже не получить ранение, а прямо погибнуть на глазах родного командира. Они встали бы и без приказа. По просьбе. Без просьбы. От слов ободрения духов так распёрло от гордости, что Семёнов, получив табуретом по хребту, даже не вскрикнул. Он повернулся к Кузельцову и выдал порциями:
– Не больно… Ваще.
Ранение Семёнова по-спортивному разозлило курсантов первого отделения АРТ взвода. Они выпрямились до неприличия, развернулись лицом к пушке, харкавшей табуретами, и начали работать в парах. В минуты тяжёлых испытаний русский солдат быстро принимает решения. А на утреннем подъёме – даже не в минуты, а в минуту, у которой устав откусил пятнадцать секунд. У подчинённых Кузельцова, по которым прямой наводкой бил Ахминеев, включились внутренние резервы.
– Прикрой подушкой, Герц!.. Прикрой, Тува!.. Прикрой, Фаня!.. Прикрой, Календарь! – прозвучало четыре команды в четырёх проходах между койками.
Герц, Куулар, Фаненштиль и Календарёв стали первыми номерами. Они коршунами ринулись на койки, схватили подушки и заработали щитами-отражателями.
Вторые номера, спрятавшиеся за спинами товарищей, времени даром не теряли. Они одевались очень быстро, в два раза быстрее остальной батареи, чтобы выиграть драгоценные секунды для выставивших заслон напарников.
Павлушкин уподобился метеору, так как помнил, что у Герца с самого начала службы гнили три ключевых пальца, которыми осеняют себя крестным знамением православные христиане. Эти персты, называемые старообрядцами кукишем, причиняли Александру жгучую боль при одевании, поэтому Илья торопился, как мог, чтобы выиграть для товарища как можно больше времени. Павлушкин нырнул с головой в расстёгнутый на две пуговицы китель так же уверенно, как когда-то нырял на гражданке в родную речку Шушь. Промашки не случилось. Через две секунды его ладони стремительно вынырнули из рукавов, а голова – из воротника.
– Меняемся! – бросил Павлушкин Герцу, по ходу обувая тапки (сапоги в казарме не носили).
От острой боли в гнивших пальцах Герц орал молча. В армии он выработал способность кричать беззвучно. Стенобитные орудия наступавших из горла воплей во время утренних подъёмов постоянно пытались проломить белый частокол стиснутых зубов, протаранить бледно-розовые ворота плотно сжатых губ и вырваться наружу. Но безуспешно. Герц внушил себе, что можно с успехом кричать внутри себя, и делал это с такой самоотдачей, что натурально глох.
На подъёмах Александр прибегал в строй одним из последних, но всегда вовремя. Он переживал по этому поводу, но сейчас вдруг понял, что ему не будет равных, когда пальцы, наконец, заживут. Молчаливый крик радости после неожиданного избавления от комплекса неполноценности разнёсся по казарме. И ведь во внешнем мире ничего не изменилось. Всё так же гнили пальцы, но гнили они уже на радость Герцу, а боль в них парень начал воспринимать как справедливую компенсацию за будущие триумфы. Александр даже захотел соединить здоровые и больные персты вместе, поцеловать эту пятерню и со словом «вах» раскрыть собранный бутон, как это делают грузины. Однако красивого жеста, которым сыны гор выражают восхищение женщинам или мандаринам на своём прилавке, не последовало, потому что пальцы были брошены в пекло одевания на время.




