
Полная версия
«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
Постепенно мы все, независимо от национальности, признали мацу, хотя даже внешне она так навсегда и осталась за папой. Это были такие тонкие и хрупкие, выпеченные из пресного теста гофрированные листы, кое-где подрумяненные (как бы папиным утюгом) и часто простроченные мелкими стежками-дырочками (как бы на папиной машинке). Папа и мама, разные во всем, в одном сошлись на всю жизнь. Оба были круглыми сиротами, причем мама – еще с Гражданской. Оба в Москве не имели ни родни, ни друзей. Я еще не знал, что через них и я, и Танька, никогда не знавшие ласки ни бабы, ни деда, тоже будем понемногу сиротствовать… Ведь родители, как правило, по молодости лет многого еще не понимают. Старшие смягчают брызжущую не туда молодость.
Только у Валерки была в Москве родная бабушка, которую и мы с Танькой считали как бы своей. Хотя кровно она была нам с Танькой – никто. Я любил бывать в идеально чистой маленькой комнатке Александры Михайловны на Дзержинке. С горой мал-мала подушек на кровати. Все белье было в подзорах и прорезных вышивках «ришелье». Вообще все в комнатке было в подушечках, шитых чехольчиках и рукодельях. К столу подавался в неограниченных количествах темно заваренный чай с казавшимся мне очень вкусным в отличие от такого же домашнего вишневым вареньем. Но отдельным удивлением я удостоил сахарницу с бесформенными в ней кусками сахара-рафинада. Если бы не кипельно-белый их цвет, могло бы показаться, что это куски базальта. К сахарнице прилагались щипчики – колоть этот базальт на мелкие кусочки. Я изумлялся способности бабушки выпивать по пять-шесть стаканов. У нас в доме таких чайных церемоний не водилось, сказывалось, очевидно, южное происхождение мамы и папы.
В том же доме на Дзержинке жили еще пять или шесть Валеркиных теток и дядьев и некоторое количество двоюродных братьев и сестер, но все они не могли заменить ему отца. Валеркин отец погиб в 43-м. Все многочисленные тетки были на редкость нелюбовны. Одна, например, сдала собственного сына в детдом. Молодая, мелкий, летучий прах в голове. Притом – центровая, а совсем рядом ресторан «Савой», а там полковников, что махорки… Я, например, этих теток своими уж точно не считал, хотя испытывал к ним безотчетную симпатию.
– Эгоистки! – рубила о них мама.
Я, наспех гармонизируя наши с братом отношения, считал своего отца как бы и его отцом, как бы одалживая ему своего папу. Едва народившись, я уже застал именно такой порядок вещей – без предков. Его я и считал нормой.
Мало у кого из ребят в классе были полные семьи. Сплошь и рядом недоставало не только бабушек, но и отцов. И потому в том послевоенном быту часто простое, но длительное знакомство почиталось как бы за родственные узы. Теща моя и до сих пор все рассказывает о каких-то своих рыбинских тетках, хотя, как показало семейное расследование, они ей такие же тетки, как я – сын.
Так, скрадывая противоестественную в бесконечных войнах и революциях убыль, люди, прислоняясь друг к другу, восполняли естественную потребность в многочисленной родне. Так, зализывая раны, нация в спасительном самообмане азартно считалась несуществующим родством.
5У наших соседей – Володи и Мары, как и у брата Валеры, – была бабушка, но так же, как у Валеры, не было отца. На той же стенке, где у нас висела фотография погибшей Жени, но с другой, соседской стороны висел портрет их отца – лейтенанта Варшавского. В память о погибших отцах и Валера, и Володя с Марой носили их фамилии. Для единоименных соседей это было правильно и естественно. Зато в нашей семье, состоявшей из пяти человек, было целых три фамилии. В свое время мама категорически отказалась взять папину фамилию, сказав, что и прежнего мужа фамилии не брала. Достаточно того, что фамилию родного отца Андрея Антипова приемные родители, не спросясь, заменили на свою. «И вообще, сколько можно надо мной издеваться?»
Володя и Мара, оба старше меня на десять лет, уже учились в институтах. Елена Марковна, по выражению папы, одолжившего его из маминой лексики, «их одна тянула». «Ну, положим, не одна, – говорила мама, красноречиво показывая глазами на восьмой этаж корпуса напротив, – а с хахалем…»
Иван Петрович был очень большой начальник, что видно даже из того, как высоко он жил. Мы вот жили на четвертом этаже. Я видел Ивана Петровича только издали, но почему-то симпатизировал ему, не проявляя в данном случае должной последовательности в своих взаимоотношениях с начальниками. Может быть, потому, что он был как бы папой Володе и Маре. Как бы – потому, что он никогда не появлялся у нас. У Ивана Петровича была по-военному обритая голова, умное и одновременно доброе русское лицо.
– Между прочим, этот хахаль – генерал, – говорил папа значительно.
Как потом выяснилось, генерал КГБ. А что это означало в каком-нибудь 1958 году, неизвестно. Иван Петрович еще очень долго оставался влиятельным человеком, а вот это, скорей всего, означало, что он занимался реабилитацией невинно осужденных по 58-й статье.
– Я шил многим генералам, – добавлял папа, и гордясь своей приближенностью к комсоставу, и одновременно намекая на то обстоятельство, что, вообще-то говоря, генералов не так уж мало, а такой закройщик да притом владеющий западным кроем, – чуть ли не один на всю Москву Выше себя папа признавал только закройщика Зингера. Да и то потому, что уж больно громко за того говорило само место его работы: ателье «люкс», и не какой-нибудь «люкс», а гумовский.
– Тоже владеет западным кроем, – как бы нехотя признавал папа, – но… меня ведь учил Володя из Львова, а его… я не знаю кто учил.
После этого уточнения гумовское «закройщиство» Зингера должно было сильно пошатнуться, а его успех представиться игрой слепого случая.
Несколько лет назад папа начал учить меня еврейскому языку. Не совсем серьезно, так, отдельные слова. «Если уж у ребенка нет ни одной бабушки и ни одного дедушки, пусть у него будет хотя бы двух родных языков». Я отчасти из лени, отчасти из тайной неприязни к самой мелодии языка, на котором папа, по выражению мамы, «халя-малякал» со своей кишиневской родней, эту учебу тихо саботировал. Но еврейский язык все-таки в доме звучал. Обычно, забываясь за шитьем, папа пел то одесские песенки с веселыми опереточными мотивами, то заунывные нескончаемые псалмы.
– Прекратить еврейщину в моем доме! – прессинговала мама.
– А на сколько языков должен говорить ребенок, если его отец говорит на пять? – пытался свести все дело к шутке папа.
Но потихоньку он от меня отступился и уже исподтишка стал подучивать сестренку. К их занятиям прислушивался и я. Выходило, что я не прочь заниматься еврейским, но только заочно. Сказалась всегдашняя компромиссность моей натуры. А попробуйте вы быть бескомпромиссным в таком многонациональном семействе, как наше. Мама – казачка, иначе говоря, радикально русская женщина. Папа – бессознательный, стихийный еврейский националист. Брат – частично латыш. То есть единственно органичную народную силу – маму – окружали все те же латыши и евреи, как и в 1918 году. Самое парадоксальное, что и я, выходит, окружал…
Мама всегда посмеивалась над папиным русским. Как-то незаметно и мы в это втянулись. У мамы была одна амбиция-воспоминание.
В четырнадцать лет она уже преподавала русский в ликбезе взрослым дядям, звавшим ее уважительно по имени-отчеству. Эти главы маминой жизни устно публиковались ею под общим заголовком «Когда я учительствовала» и пользовались у нас неизменным успехом. Мама, а вслед за ней и мы с Валеркой, всегда посмеивалась над папиным русским, и только одна сестренка смеяться не стала, а, как и полагается хорошей пионерке и отличнице, решила папу «подтянуть». О чем-то они иногда шушукались, что-то папа как будто даже писал в тощей тетрадке под дочкиным руководством?.. Мама, вообще ревновавшая нас к папе, как-то раз, увидев эту тетрадку, неделикатно уколола его. Неумело подражая еврейскому акценту, она сказала:
– Мойша! Ты уже решил стать русским писателем?
В то далекое время за счет, видимо, вечно беспринципного стремления к миру папе иногда удавалось гасить напряженность. Папа ответил:
– Зоечка! Русская грамматика… – тут папа посмотрел на свою строгую дочку: так? Так-так, – кивнула она. Папа, получив укрепление и поверив в себя, закончил совсем смело: – Русская грамматика, Зоя, будет овладена!
Мы погибли от смеха. Я свалился под стол и там корчился. Папа тоже смеялся от души, луча простодушно-хитроватые морщинки у глаз.
О, как неторопливо-поспешно ползет-летит время! Какие нам оставляет материальные доказательства действительности всего с нами бывшего? Что из вещей, окружавших меня в детстве, еще живо? На какой помойке истлела черная тарелка радио, большой белый фарфоровый слон с одним неосторожно отбитым бивнем? Слон, призванный один заменить семь мал-мала слоников на счастье. В какие археологические слои ушли все бесчисленные осколки разбитых тарелок и чашек? Куда канули тюлевые покрывала и накидки и самые подушки, в которые что пролито было детских неутешных слез и впотано скарлатинного и прочего пота? Где, позвольте вас спросить, этот несокрушимый, казалось, четырехногий заслуженный стол с потайными полками, с двумя выдвигающимися с двух сторон приставками, за которым сколько всего было съедено, выпито, исписано и сшито? Где стол этот довоенный, еще Николай Федорович, покойник, покупал, Валеркин папа? Что стол! Где, позвольте спросить, все сшитое на нем с помощью адского терпения, и где самые заказчики? Где этот трофейный немецкий ранец из претолстой, розовой свиной кожи, практически вечный, где? А швейцарские часы, привезенные Николаем Федоровичем с полей сражений? Где это все? И где мама?.. И только неунывающая машинка «Зингер» все еще, слава Богу, иногда стрекочет под папиными ногами…
6Иван Петрович – очень большой начальник и хороший знакомый соседки Елены Марковны – никогда не появлялся у нас в доме. Мама, иногда приникнув к кухонному окну и орлино прищурясь, оповещала всех бывших здесь:
– Вон наша. У хахаля!
Мама, будучи, так сказать, в законном, даром что не очень желанном, браке, чувствовала некое нравственное превосходство над Еленой Марковной. Удивительно только, что уравнивавшее их вдовство никак не остужало маминой головы, не делало ее терпимей…
Что же тогда нарубал своей красноказацкой шашкой дед Андрей, если и в мирное время под его дочкой конь храпел?
– Зоя Никаноровна, как вам не стыдно при детях, – шамкала своим беззубым ртом горбатая маленькая старушка – мать обвиняемой. Она была такая горбатая и старая, что я не считал ее за вполне живую. В моей жизни не то что старых, но даже пожилых людей не было, и я сделался как-то нечувствителен к их существованию.
– Это мне должно быть стыдно? – прикладывая правую руку к груди, мгновенно вспыхивала мама и, победоносно распрямляя ее и указывая на известный этаж, немного в духе Малого театра, патетически заключала: – Нет, пусть это будет ЕЙ стыдно!
Слишком выигрышным было мамино положение, и все-таки она им пользовалась. От этого действительно было как-то не по себе.
Интересно, что, пока дома все хорошо, я ничего вокруг себя не вижу отдельно от себя. Я – со всеми, и все – со мной. Но как только кто-то из взрослых покажет свою мелочность, несправедливость, использует в споре сведения, к которым получил доступ в другой, мирной обстановке, по любви и доверенности, – я перестаю сливаться с происходящим. Я обособляюсь и с этой минуты все вижу со стороны. Я – не с вами и потому получаю право широко открыть глаза, которые обычно, в состоянии любви и согласия, у меня за- или полузакрыты. Я выхожу из согласия и получаю право НИКОГО НЕ ЛЮБИТЬ и видеть все, КАК ОНО ЕСТЬ. В этом состоянии есть очень противное. Это отпадение от всех. Отпадение с привкусом измены. Я же немо отпал. Никто ведь не знает, что я теперь сам по себе. Но есть и прекрасное, и головокружительно новое. Это чувство свободы. Я рву пуповину, я не подписывался всю жизнь жить по вашим дурацким правилам НЕЛЮБВИ.
Я еще не понимаю, что беру всего-навсего уроки того, как НЕ надо. Что в том, что мне открылся образ безобразия, еще нет никакой моей заслуги. Мне кажется, что раз я так отчетливо вижу, насколько нехорошее нехорошо, то я уже как бы автоматически знаю и то, что хорошо и как надо. Мне кажется, что отрицательное знание ходит парой с другим положительным знанием. Но, слава Богу, ребенок крепко защищен. Слава Богу, новые «знания» мимолетны и так же легко покидают нас, как и приходят к нам. Возможно, это вообще не наши, не детские мысли и чувства, а сообщившиеся нам из-за слишком большой эмоциональной плотности мысли и чувства взрослых… Невинность возвращается к нам, как только устанавливается, хотя бы и ненадежный, мир. Но взросление уже пошло. И в той легкости отпадения содержатся неважные залоги.
– Ну какой ты сюда пришел? Вспомни-вспомни! Грязный, вонючий, из ушей текло… И в одной рваной шинели. По-русски ни бум-бум…
Мне становится беспричинно страшно. По моим наблюдениям, папа был всегда. В этом я уверен. Мне вот теперь уже десять лет. Это очень большой срок – начала не разглядеть… вагоны, вагоны… запах паровозного дыма… и где-то далеко, в складках этого дыма маленькая фигурка отца, который – нет, только вдуматься! – в рваной шинели, не владея русским языком, должен как-то пробиться сюда, где мы все сейчас.
Для мамы, видимо, нет длинного поезда целой моей жизни, для нее – отец пришел прямо вчера. Это очень странно и недостоверно. «И ведь по-русски ни бум-бум…»
… Из туманного, неясного прошлого можно и не попасть в такое ясное и твердое настоящее. Там все хлипко и ненадежно. Там в хлюпающих испарениях болот бродят унылые, невоплотившиеся тени, потерявшие твердую почву и надежду. Там навсегда остались Николай Федорович, Валеркин папа и все мои бабушки и дедушки. Все они захлебнулись в болотах прошлого, потому что в прошлом вечно то война, то революция. Невозможно и сравнивать развоплотившееся прошлое и уверенное настоящее. Там – вся тень и все сомнение, тут – все солнце и вся правда. И мамина правда о не совсем бывшем как-то разрушает вот эту несомненную, теплую и настоящую. Мамино знание о прошлом высокомерно, она может прикрикнуть на меня: «Помолчи! Это было тогда, когда тебя еще не было на свете». Какой ужас! Что ты говоришь, что ты делаешь, мама?! Так папа никогда не доберется до нас. Сколько превратностей, сколько развилок и опасностей на его пути. Боже милостивый, помоги папе!
Страх высоты
Я уже говорил, что, когда Валерка слишком далеко вывешивался с подоконника во двор, я из страха за его жизнь повисал у него на ногах. Я не мог видеть, когда на моих глазах так безумно рисковали.
Как-то Валерка рассказывал, как однажды они с парнями выпивали на крыше нашего дома. Было уже темно. Шел осенний дождь, и крыша была мокрая. Люблю такую погоду.
– И вдруг я, – рассказывал Валера, – как сидел на карачках, так и поехал по крыше под уклон. Представляешь?
Зачем он спрашивал? Неужели не видел, что меня и сейчас, в эту вполне благополучную минуту, мутит и тошнит от опасности, которую он пережил когда-то.
– Я сразу на задницу – хлоп, думал, остановлюсь.
– Надо было хвататься за что попало руками! – сказал и энергичнейшим образом показал я.
– Да я и хватался, только зря руки расцарапал, а остановиться не мог.
– Но у крыши же есть перила, – говорил я, как бы проехав вместе с ним до самого края, нависшего над бездной.
– Они точно есть, но совсем жидкие. Я на них и не надеялся. Ну, думаю, хана.
– А ребята? Они что, не могли тебе помочь?
– Они сами перетрухали и дернули с крыши. Тоже думали – все.
– А ты так и едешь вниз?
– Так и еду.
– И как же? Что же тебя спасло?
Он усмехнулся:
– Самый край крыши знаешь чем заканчивается? Отливом. Таким бортиком небольшим из кровельного железа. (Меня всегда восхищало и удивляло, откуда старший брат знает правильные названия многих вещей!) Как ботинки в него уперлись, я и остановился. Представляешь?
Уй-уй-уй! – как хорошо я себе это представлял.
– А то уж думал, – продолжил Валера, – сейчас попробую – каучук на ботинках настоящий или нет.
– Не понял, – сказал я.
– Анекдот такой есть, – небрежно заметил брат. – На другой день нарочно ходил смотреть, что меня спасло. Оказалось, отлив тоже совсем ржавый был. Труха одна.
– Труха одна? – спросил я, смутно догадываясь о чем-то ужасном. – А как ты узнал, что труха?
– Подполз на брюхе на самый край и потрогал рукой.
Мне при этих словах «подполз на брюхе» стало дурно, а он спокойно говорит, не выхваляясь. Ну, люди! Сами себе цену не знают.
Как-то у нас дома забарахлила телевизионная антенна. А в то время антенна на крыше была у каждого своя. До коллективных ученые не додумались. И это сильно влияло на вид города. Все крыши Москвы были сплошь ощетинены антеннами. Как будто вы попали в странную страну, где живут одни разведчики. И у каждого – своя рация и своя антенна.
Вообще-то множество антенн косвенно говорило о неуклонном росте благосостояния советских граждан. Но по вечерам в полуподвале восьмого подъезда, в домоуправлении, все еще собиралось очень много народа. В сравнительно небольшую комнату набивалось плотно-плотно человек пятьдесят. Здесь был установлен единственный на весь наш огромный дом-городок общественный телевизор – «КВН – 49» с линзой. И это, в свою очередь, говорило о том, что тот самый рост благосостояния коснулся пока не всех советских граждан. Не все еще имели свой, домашний телевизор.
– Надо посмотреть, в чем там дело, – сказал Валерка, имея ввиду нашу забарахлившую антенну. – А то я телемастера водил, да он больно бздиловатый оказался. Что, Вовчик, пойдешь со мной?
«Да ну да! Телемастер совсем взрослый и то боится», – подумал я, но не хотелось перед братом показаться трусом, и я сдуру согласился. Больше из любопытства. Ведь я еще никогда на крыше не был.
Мы поднялись на восьмой этаж и через маленькую дверь, рассчитанную на слишком приземистого человека, вроде меня, попали на чердак. Голубей же там было! Они время от времени перепархивали с места на место с сильным звуком трепещущих крыльев. С настолько сильным звуком, что я боялся, как бы они не переломали себе крыльев. Весь чердак был усеян их перьями.
– Люблю их варить, – с хорошо мне знакомой, но сейчас такой неожиданной кровожадностью сказал Валерка. – Поймаешь, свернешь вот так, – он показал как, – головку – и в кипяток. Чего их жалеть, – сказал он, увидев мое лицо. – Голуби – те же цыплята. Ты ведь ешь цыплят?
«Сравнил, – подумал я. – Цыплята – совсем другое дело. Они в магазине продаются. Может, это он просто так? Хвалится? Голуби же не дураки. Их еще поймать надо». Я не умел додумывать свои мысли, но выходило что-то вроде того, что цыпленок, выращенный на законной птицеферме, убит тоже с позволения закона и куплен в законном магазине за деньги. Здесь – все честно.
– Но сначала ты их ловишь? – спросил я в надежде, что он как-нибудь запутается и все обойдется миром.
– Проще простого. Делаешь петлю из веревки или суровой нитки, крошишь вокруг хлебом и ждешь. Только он, субчик, зашел лапкой в петлю – дерг! – и тут же хватай его. Потом головку ему «хряп» набок – и все дела.
Нет, он назло говорил неприятное. Ноги мои между тем мягко пружинили по чердачному ковру из убитой пыли и всякого праха. Замечательно пахло чем-то запретным. Свободой, что ли? Над головой вдруг загрохотало, и я вздрогнул.
– Рано пугаешься. Будет страшно – я скажу.
– А там кто?
– Да голубятники носятся.
Вот тоже была особая порода. Встретить их на земле, как прочих людей, было почти невозможно. Может, они так и жили на крыше?
Валерка задрал ногу, подтянулся и спокойно, как в двери нашей комнаты, исчез в чердачном окне. Там он загромыхал кровельным железом. Неужели пошел вниз?
– Иди сюда, Вовчик! – крикнул он.
«Куда сюда?» – подумал я и осторожно выглянул в чердачное окно. Ух, не нравилось мне это дело.
– Вылезай сюда! – позвал брат.
– Я не знаю, как вылезать на крышу!
– Да ладно, не бзди, – уже отвернувшись, сказал он.
Я подтянулся на руках, закинул непослушную ногу на крышу и оказался на коленках на крыше. Но вставать совсем не хотелось – ноги противно дрожали. Валерка, медленно пробиравшийся вперед, был уже шагах в десяти-двенадцати. Небрежно придерживаясь за тросы, на которых растягивались антенны, он двигался ниже и ниже.
– Зачем ты идешь к краю? – закричал я.
– Не ори, – спокойно сказал он. – Наша антенна ниже.
– Валер, не ходи туда!
– Да не бэ, тебе говорят. Я должен убедиться, что это наша антенна.
– А как ты убедишься?
– Если в наше окно кабель идет, значит – наша, – ответил он и через паузу добавил: – Тот случай никак не забудешь? Тогда ведь темно было и дождь, да мы – выпивши… Так что не бэ! Понял?
– Вроде понял, – неохотно сказал я, догадываясь, что мне-то, мне… гораздо выгодней вообще не разбираться во всех этих делах со сломанными антеннами. Отстаньте вы от меня, мол, ни бум-бум я, дескать, в вашей технике!
– Ну идешь, что ль? – спросил Валерка.
– Да ты что! – завопил я. – Не пойду я никуда.
– А кто же меня будет держать?
«Ага, держи тебя, – осмотрительно подумал я, – ты вниз поедешь, и меня за собой?». Сильно я пожалел, что вообще ввязался.
– Ладно. Будь на чердаке и следи…
– За чем?
– Чтобы не обоссаться от страха…
Вот гад! Всегда я ловлюсь на этой примочке. Но куда сильней мелькнувшей обиды была радость, что не надо лезть на проклятую крышу. Очень ловко и быстро я оказался в слуховом окне. Дна колодца, на котором кипела жизнь нашего двора, с моей позиции было не видать. Зато весь ребячий шум и гомон поднимался сюда. Я убедился, что у слепых страшно обостряется слух. Сидя в чердачном окне, я различал, словно видел глазами: вот кто-то специальной проволочной клюшкой быстро ведет по асфальту железный обруч. От касания двух железяк рождается приятный звук: вжз-вжзы-ы. Однажды мне повезло: кто-то забыл свой обруч. Полдня гонял я его по двору, и больше мне ничего было не надо. Это такое… такое… Как говорит Валера – выше крыши. Я был загипнотизирован правильной и неостановимой работой обруча по металлу клюшки. Я был влюблен. Но установленный мамой закон – в дом никаких железяк! – был неумолим.
А вот с тяжелым звоном, напоминающим стон, отскакивает от асфальта резиновый мяч. Другой, поменьше, словно в истерике бьется о стену. Это девчонки играют в «ляги». Вот взвыло и завизжало железом точило в столярке у дяди Паши. Из корпуса напротив знакомая бабуля привычно-плаксиво поет: «Все-е-ва-а! До-о-мо-ой!» Голос этой бабули я бы не спутал ни с каким другим. Я его слышу помногу раз в день. Видно, этот Всева – тот еще пацан, если его никогда не бывает дома. Старухин голос я узнаю сразу, хотя как она выглядит, не знаю. Но и Всеву я тоже не знаю. Я вообще не всех, далеко не всех ребят нашего двора знаю. Вот их сколько! Тысяча! Миллион!..
Это сейчас родители, желая зазвать любимое чадо домой, звонят по мобильнику, мелодичный голосок которого глухо раздается из чрева рюкзачка, и говорят в трубку: «Всева! Домой, паршивец!» А раньше… Наш двор с утра до поздней ночи оглашался выкриками бабушек, мам и домработниц:
– Мишка! Быстро домой!
– Зи-ноч-ка! Ку-у-ушать!
– Вовка, сукин сын! Ты идешь делать уроки? Или я говорю отцу, чтобы взял ремень?
– Костя-паршивец! Я кому сказала – домой?!
А вот нежный звук – цок-цок, цок-цок, – это звук отскока порхающего над столом пинг-понгового шарика. Это – правей, а левей – звенят ножи под рукой у точильщика, выбрасывая прекрасные ярко оранжевые фонтанчики искр, на которые можно сто лет смотреть. Вот он, видно, все переточил и опять кричит: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!» Кто-то с гулким эхом выбивает ковер. Мелодично и заунывно призывает татарин-старьевщик: «Старьем берьем! Старьем берьем!» Вот выехал во двор на своем странном велике Сашка-китаец из шестнадцатого подъезда. У него велосипед настолько красивый, что смахивает на женский. Хотя сто раз я убеждался – рама мужская. И название такое странное – латинскими буквами на косой раме написано «Diamant». Он не похож ни на простой «Прогресс», ни на полугоночный «Турист», ни на девчоночью «Ласточку». У него роскошный заграничный, а не бедный отечественный вид: много никелированных частей и необычная, шикарная раскраска. Ни у кого такого нет. Ход тихий. Руль какой-то весь вывернутый.
Хотя что ж я заврался? Я же на крыше сижу и не могу по звуку определить велик Сашки-китайца, потому что у него, считай, нет никакого звука – бесшумный он.
– Смотри, – сказал неожиданно подобравшийся к моему слуховому окну брат, так что я вздрогнул. – Смотри, вон, видишь? – Он тыкал куда-то пальцем.
Я не очень охотно немного высунулся из окна.
– Нет, так не увидишь. Вылези на крышу, не бойсь. Я тебя придержу.