bannerbanner
Современная идиллия
Современная идиллияполная версия

Полная версия

Современная идиллия

Язык: Русский
Год издания: 2010
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
22 из 35

Адвокат Шестаков (прерывает). А скажите, свидетельница, икра-то дешевле стала от вашего кваканья?

Лягушка (вся покрываясь рубиновыми пятнами, прерывисто). Икра-то… икра… нет, икра не дешевле стала… не дешевле, не дешевле! А все оттого, что вот вы… да вот они (хочет вцепиться в меньшую братию)… кабы вот вас, да вот их… (Задыхается и некоторое время только открывает рот. Дамы в восторге машут ей платками.)

Иван Иваны ч (припоминая, что и в его жизни было что-то похожее, с участием). Успокойтесь, сударыня! Отдохните. Высказываемые вами чувства столь похвальны, что суд может и подождать.

Лягушка (после кратковременного отдыха). Только сижу я однажды вечером на страже и по привычке во всю глотку квакаю: разрушены! подорваны! потрясены! Вдруг слышу: в воде что-то плеснуло; оглядываюсь – щука. А она, вашескородие, давно на меня заглядывается, потому что хоть я и благонамеренная, но щуки, коли ежели до пищи дело коснется, этого не разбирают. Подплыла ко мне щука и говорит: прыгни, голубушка, в воду, я тебе что-то скажу! А я смотрю ей в глаза, словно околдованная, и все думаю: прыгну да прыгну! – как только бог спас! Однако одумалась: ладно, говорю, ты лучше в воде свои речи говори, а я тебя с берегу послушаю. Ну, она видит, что с меня взятки гладки, и говорит: "вот ты по доносчицкой части состоишь, целый день без ума квакаешь, а не видишь, что у тебя под носом делается – пискари-то ведь уж скоро остатние от вас уплывут". – Как так? говорю. – "Да так, говорит, я уж с неделю их поджидаю: как только подплывут к Волге – тут им всем от меня одно решение выйдет!" Сказала, хлопнула хвостом и уплыла. А я бочком да ползком – на дно реки! подползла вот к этому пискарю, который теперь судится, да в грязь и легла. Лежу час, лежу другой – слышу: собираются. Окружили этого самого Хворова и стали галдеть. И чего только я тут не наслушалась, вашескородие – даже сказать скверно. Все-то у нас гадко, все-то скверно, все-то переделать да разорить нужно. Реку чтоб поровну поделить, харч чтобы для всех вольный был, богатых или там бедных, как ноне – этого чтобы не было, а были бы только бедные; начальство чтоб упразднить, а прочим чтоб своевольничать: кто хочет – пущай по воле живет, а кто хочет – пущай в уху лезет… А один – risum teneatis, amici[37] – даже такую штуку предложил: лягушек, говорит, беспременно из нашей реки чтобы выжить, потому что река эта завсегда была наша, дедушки наши в ней жили, и мы хотим жить…

Прокурор (прерывая). Не можете ли вы, свидетельница, сказать определительнее, какую роль играл на этой сходке подсудимый Хворов?

Лягушка (озлобленно). Он-то? да он, вашескородие, первый поджигатель и есть. Кабы не его изученье, да мы бы теперь… никаких бы у нас беспокойств не было! Самый это что ни на есть вредительный пискарь! Кто что ни скажет, хоша бы самую, что называется, безлепицу, а он подхватит, да еще против того вдвое! Это хоть у кого угодно справьтесь, у любого головастика спросите: знаешь Ивана Хворова? – всякий скажет, каков таков он пискарь есть! Прошипит это, что ему надо, свой яд выпустит, всех науськает, а сам в тину спрячется! Такой это… ну, такой, что если б теперича не поймали его, были ли бы мы в живых – уж я и не знаю! (Хочет рассказать анекдот из жизни Хворова, но Иван Иваныч, опасаясь, не вышло бы какой непристойности, прерывает.)

Иван Иваныч. Полагаю, что вопрос, предложенный господином прокурором, разъяснен достаточно. Продолжайте, свидетельница, ваш рассказ, не увлекаясь обстоятельствами, к делу не относящимися.

Лягушка. Только шумели они, шумели – слышу, еще кто-то пришел. А это карась. Спасайтесь, кричит, господа! сейчас вас ловить будут! мне исправникова кухарка сказала, что и невода уж готовы! Ну, только что он это успел выговорить – все пискари так и брызнули! И об Хворове позабыли… бегут! Я было за ними – куда тебе! Ну, да ладно, думаю, не далеко уйдете: щука-то – вот она! Потом уж я слышала…

Иван Иваныч. Садитесь, Лягушка. Это все, что суду нужно было от вас знать. Далее вы будете свидетельствовать уж по слуху, а в практике кашинского окружного суда установился прецедент: "не всякому слуху верь"… кажется, я так говорю, господа? (Семен Иваныч и Петр Иваныч утвердительно кивают головами.) Вы исполнили свой долг, лягушка, с чем вас и поздравляю. Затем, живите смирно, никого не трогайте, и вас никто не тронет; а ежели что заметите вредное – идите к нам: теперь вам эта дорога известна. А мы уж распорядимся, потому что это наша обязанность. Ежели что похвальное узнаем – мы поощрим; ежели непохвальное – по головке не погладим. Вот вам пискарь сидит! а за что сидит? – за то, что делал непохвальное! Кабы он похвально себя держал – не за жандармами бы сидел, а, может быть, субсидии бы получал; а вздумал буянить да фордыбачить – не прогневайся, посиди! И все будут сидеть. (Голос из публики: правильно! Иван Иваныч ищет глазами.) А вот я этого грубияна, который меня прерывает, за ушко да на солнышко… Итак, повторяю: ежели что заметите – идите к нам, а сами не распоряжайтесь, потому что это в круг ваших обязанностей не входит. Нынче много таких модников развелось, которые думают: зачем я в суд пойду? – лучше сам распоряжусь. И оттого у нас в суде по целым месяцам заседаний не бывает – зачем же суд? Но вы так не делайте. Садитесь; еще раз поздравляю вас. Щука! Продолжайте рассказ Лягушки! какая была ваша роль в этом деле?

Щука (разевает пасть, чтобы лжесвидетельствовать, но при виде ее разинутой пасти подсудимым овладевает ужас. Он неистово плещется в тарелке и даже подпрыгивает, с видимым намерением перескочить через край. У щуки навертываются на глазах слезы от умиления, причем пасть ее инстинктивно то разевается, то захлопывается. Однако ж мало-помалу движения пискаря делаются менее и менее порывистыми; он уже не скачет, а только содрогается. Еще одно, два, три содрогания и…)

Тарара (вынимает подсудимого за хвост и показывает суду; голосом, в котором звучит торжественность). Уже вмер!!!

Иван Иваныч (взволнованный). Да послужит сие нам примером! Уклоняющиеся от правосудия да знают, а прочие пусть остаются без сомнения! Жаль пискаря, а нельзя не сказать: сам виноват! Кабы не заблуждался, может быть, и теперь был бы целехонек! И нас бы не обременил, и сам бы чем-нибудь полезным занялся. Ну, да впрочем, что об том говорить: умер – и дело с концом! Господин прокурор! ваше заключение?

Прокурор (скороговоркой, наподобие, как причетника, в конце обедни: "Слава отцу… слава тебе!" произносят). Полагаю, за смерт… сужден… пр'кр'тить.

Иван Иваныч. Так я и знал. А о прочих, об отсутствующих… неужто продолжать?

Прокурор. О прочих надлежит постановить заочное решение.

Иван Иваныч. И это я знал. Семен Иваныч! Петр Иваныч! как вы полагаете? как следует заочно с бунтовщиками поступить?

Прокурор (встает, чтобы напомнить о существовании совещательной комнаты для постановления решений; но в эту минуту судебный следователь подает ему телеграмму. Читает). "От казанского прокурора кашинскому. В реке Казанке поймана шайка кашинских пискарей. По-видимому, бунтовщики. Подробности почтой".

Иван Иваныч. Однако порядком-таки отчесали! Сколько это отсюда верст?

Прокурор. Ввиду полученной телеграммы полагаю суждение о противозаконном оставлении отечества кашинскими пискарями приостановить.

Иван Иваныч (на все согласен). Что ж, приостановить так приостановить. Покуда были подсудимые, и мы суждение имели, а нет подсудимых – и нам суждение иметь не о ком. Коли некого судить, стало быть, и… (Просыпается.) Что, бишь, я говорю? (Смотрит на часы и приятно изумляется.) Четвертый час в исходе! время-то как пролетело! Семен Иваныч! Петр Иваныч! милости просим!


(Уходят. Зала медленно пустеет.)

* * *

Мы тоже поспешили домой. Суд произвел на нас самое отрадное впечатление, хотя трагическая смерть пискаря и примешивала некоторую горечь в наши светлые воспоминания. Главным образом, манера Ивана Иваныча понравилась. Вот человек: говорит строгие слова, а всем приятно. Даже адвокат Шестаков – и тот только вид делает, что боится, а в сущности очень хорошо понимает, что Иван Иваныч простит. Вот пискарь – тот действительно умер, но и он умер не от Ивана Иваныча, а оттого, что заблуждался. А не заблуждался бы – и теперь был бы целехонек.

Но то-то вот и есть, что все это утопия. Иван Иваныч говорит: не заблуждайся! Семен Иваныч скажет: не воруй! а Петр Иваныч: не прелюбодействуй! Кого тут слушать! Этак все-то начнут говорить – и конца-краю разговорам не будет! И вдруг выскочит из-за угла Держиморда и крикнет: это еще что за пропаганды такие!

Во всяком благоустроенном обществе по штатам полагаются: воры, неисправные арендаторы, доносчики, издатели "Помой", прелюбодеи, кровосмесители, лицемеры, клеветники, грабители. А прочее все – утопия.

Надо сказать правду, что с некоторого времени меня и Глумова начинали томить предчувствия. Наверное, отдадут нас под суд! – думалось нам, а невидимая сила так и толкала на самое дно погибели. Убеждение в неизбежности конца с присяжными заседателями с особенною ясностью представлялось теперь, когда мы своими глазами увидели, с какою неумытною строгостью относится правосудие даже к такому преступлению, как неявка в уху. Уж если Хворов должен был смертью искупить свои миниатюрные заблуждения, то что же предстоит нам за участие в подлоге, двоеженстве, в покушении основать заравшанский университет?

– Как ты думаешь, по совокупности будут судить? – обратился я к Глумову.

– Непременно.

– Так что ежели в разных местах преступления были сделаны, то судить будут в том месте, где было совершено последнее?

– Где прежде хватятся, там и будут.

– Вот кабы у Ивана Иваныча!

– Да, брат, у Ивана Иваныча – это…

– Чего лучше, кабы у Ивана Иваныча! – отозвался и Очищенный, вслушавшись в наш разговор. – Только ведь Матрена Ивановна – она по месту жительства…

Словом сказать, чтоб быть подсудными Ивану Иванычу, нам нужно было теперь же какую-нибудь такую подлость сделать, чтоб сейчас же нас в острог взяли и следствие начали. А потом уж к этому следствию и прочие вины будут постепенно присовокуплять.

В раздумье вступили мы под сень постоялого двора, но тут нас ожидала радость. На мое имя было получено письмо. Вскрываю и не верю глазам своим… от клуба Взволнованных Лоботрясов! Осведомившись о наших усилиях вступить на стезю благонамеренности, клуб, по собственному почину, записал нас всех шестерых в число своих членов, с обложением соответственною данью на увеселение (описка, вместо "усиление") средств. А именно: купец Парамонов обязывается ежегодно вносить по 25 тысяч, купчиха Стегнушкина – по 10 тысяч, а все прочие – по десяти рублей. Причем давалось нам знать: а) что все содеянные нами доселе преступления прощаются нам навсегда; б) что взносы могут быть производимы и фальшивыми кредитками, так как лоботрясы, имея прочные связи во всех слоях общества, берутся сбывать их за настоящие.

– Глумов! – воскликнул я в восторге, – смотри! Лоботрясы простили нас! А мы-то унывали… маловеры!

XXV

Ночью Глумову было сонное видение: стоит будто бы перед ним Стыд. К счастию, в самый момент его появления Глумов перевернулся на другой бок, так что не успел даже рассмотреть, каков он из себя. Помнит только, что приходил Стыд, – и больше ничего. Сообщив мне об этом утром, он задумался.

– Да, братец, ежели он повадится… – начал он, но, не докончив фразы, махнул рукой и стал торопиться в дальнейший путь.

Княжеская усадьба; которую арендовал искомый еврей, отстояла от города верстах в сорока на север, по направлению к Бежецку. Не доезжая верст десять, начались княжеские владения, о чем свидетельствовали поставленные по обеим сторонам дороги столбы, украшенные стертыми княжескими гербами. Затем верст семь подряд тянулось обнаженное пространство, покрытое мхом и усеянное пнями, из которых ближайшие к дороге уже почернели и начали загнивать. Лет пятнадцать тому назад здесь рос отличнейший сосновый лес, но еврей-арендатор начисто его вырубил, а со временем надеялся выкорчевать и пни, с тем чтобы, кроме мхов, ничего уж тут не осталось. Версты за три пошли поля, и впереди показалось большое село, а по сторонам несколько мелких деревень. За селом темнела господская усадьба.

В свое время здесь была полная чаша. Мужики в имении жили исправные, не вымученные ни непосильною барщиной, ни чрезмерными данями. Помещичье хозяйство также цвело, потому что владелец был человек толковый, понимавший, что во всяком деле должен быть общий план, умевший начертать себе этот план, а затем и проследить за его выполнением. Тем не менее новшеств никаких никогда в имении не вводилось, и на всем лежала печать самой строгой старозаветности. По старинному поля делились на три части; травосеяния не существовало, леса береглись пуще глазу. Владелец не был жаден и довольствовался тем – впрочем, довольно значительным – доходом, который, благодаря уменью пользоваться крепостною силою, сам плыл к нему в руки.

Князь Спиридон Юрьевич Рукосуй-Пошехонский был потомок очень древнего рода и помнил это очень твердо. Он знал, что родичи его были вождями тех пошехонцев, которые начали свое историческое существование с того, что в трех соснах заблудились, а потом рукавиц искали, а рукавицы у них за поясом были. Многие из его предков целовали кресты, многим были урезаны языки; немало было и таких, которых заточали в Пелым, Березов и другие более или менее отдаленные места. Вообще это был род строптивый, не умевший угадать благоприятного исторического момента и потому в особенности много пострадавший во время петербургского периода русской истории. В XVIII столетии Рукосуи совсем исчезли из Пошехонья, уступив место более счастливым лейб-кампанцам, брадобреям и истопникам, и только одному из них удалось сохранить за собой теплый угол, но и то не в Пошехонье, где процвело древо князей Рукосуев, а в Кашинском наместничестве. Здесь князья Рукосуи окончательно угомонились; оставили всякие притязания на дворскую деятельность и служебное значение и всецело предались сельскому строительству.

Нынешний владелец усадьбы, князь Спиридон Юрьевич, в свое время представлял тип патриарха-помещика, который ревниво следил за каждым крестьянским двором, входил в мельчайшие подробности мужицкого хозяйства, любя наказывал и любя поощрял и во всех случаях стоял за своих крестьян горой, настойчиво защищая их против притязаний и наездов местных властей. Крестьянин представлял для него, так сказать, излюбленное занятие, которое не давало заглохнуть его мысли и в то же время определяло его личное значение на лестнице общественной иерархии. Или, говоря другими словами, князь считал себя ответственным не только перед крестьянином, но и за крестьянина. Поэтому он не позволял себе ни одного из тех общедоступных бесчеловечий, которыми до краев было преисполнено крепостное право, и любил, чтоб на крестьян его указывали как на образцовых, а на его личное управление как на пример разумной попечительности, "впрочем, без послаблений". Но в то же время он требовал, чтоб и мужички ценили его заботы, и не терпел ничего выдающегося. "Выскочек" и "похвальбишек" он, без потери времени, сдавал в рекруты, но квитанции не оттягивал в свою пользу, а жаловал в те семьи, положение которых требовало, по его мнению, поддержки. Даже выдающейся зажиточности он не допускал, а вел всех ровно, как бы постоянно держа в руках весы, на которых попеременно взвешивались все мужички, с целью уравнения излишков и недостатков. И затем, когда убеждался, что у всех мужичков имеется полный штат живого и мертвого инвентаря, когда видел, что каждый мужичок выезжает на барщину в чистой, незаплатанной рубахе, то радовался. И радовался всего больше тому, что этот результат достигнут не строгостью, а мерами его личного попечительного вмешательства.

Выходя из идеи попечительства, князь не любил и отхожих промыслов, называя их баловством. Паспорты выдавались в его имении с чрезвычайными затруднениями, причем спрашивалось, куда, зачем и по какой причине понадобилась отлучка? а по возвращении требовался подробный отчет, сколько отпущенный приобрел, ходя "по воле", сколько прожил и сколько принес домой. Князь был убежден, что крестьянин рожден для земли, и проводил эту мысль с некоторою назойливостью. С такою же ревнивою заботливостью наблюдал он и за нравственностью крестьян, и за исполнением ими религиозных обязанностей. Ссор не терпел, неповиновения не только себе и поставленным от него начальникам, но и внутри самих семей – не допускал. Любострастней не занимался, хотя овдовел в молодых летах, и только экономка Марфуша, преданнейшее и безответнейшее существо, свидетельствовала о его барской и человеческой слабости. Но ни школы, ни больницы в княжеском имении не существовало. Вместо школы князь всех деревенских мальчиков и девочек обучал церковному хоровому пению, и, сверх того, его дочь позволяла себе иметь двух-трех учеников из мальчиков, которые случайно понравились ей своею шустростью. Этих учеников обыкновенно определяли впоследствии в дворовые и с этою целью обучали в Москве полезным мастерствам. Что же касается до больницы, то она заменялась тем, что добрая княжна лично ходила по избам, где оказывались больные, и подавала им помощь по лечебнику Енгалычева. И так как это были люди простые, да и болезни у них были простые, то дело лечения шло успешно.

Любили ли князя мужички – неизвестно; но так как недовольства никто никогда не заявлял, то этого было достаточно" Несколько чинно и как будто скучновато смотрела сельская улица, однако ж князь не препятствовал крестьянской веселости и даже по праздникам лично ходил на село смотреть, как девки хороводы водят. Но очевидно было, что сердце его все-таки преимущественно радовалось не хороводам, а тому, что везде пахнет печеным хлебом, а иногда и убоиной. Поэтому экономическое положение крестьян представлялось блестящим (не было нуждающихся уже по тому одному, что не представлялось физической возможности стать в положение нуждающегося), а веселость крестьянская являлась в умалении. Поэтому же, быть может, соседние крестьяне, не столь взысканные помещичьей попечительностью, называли крестьян села Благовещенского (имение князя) "идолами", и благовещенцы нельзя сказать, чтоб охотно откликались на это прозвище.

В момент, когда грянули первые отдаленные раскаты эмансипации, князю было уже под пятьдесят. Детей у него было двое. Дочь Варвара, лет двадцати пяти, которую он как-то забыл выдать замуж, и сын, Юрий, года на два моложе сестры, служивший в Петербурге в кавалерии. Дочь была очень скромная девушка, которая страстно любила отца и была необычайно добра к крестьянкам и дворовым девушкам. Она тоже понимала, что предки ее целовали кресты, и потому старалась поступать так, как, по свидетельству ее любимца, Вальтера Скотта, поступали на дальнем западе владетельницы замков: помогала, лечила, кормила бульоном, воспринимала от купели новорожденных, дарила детям рубашонки и т. п. Сын был покуда только офицер, а что из него выработается впоследствии, когда он наделает долгов, – этого еще никто угадать не мог.

Еще одна особенность: местные дворяне не любили князя. Он жил изолированною, занятою жизнью, не ездил в гости, не украшал своим присутствием уездных сборищ и пикников, да и сам не делал приемов, хотя имел хороший доход и держал отличного повара. В отместку за такое "неякшание" его постоянно выбирали попечителем хлебных магазинов, несмотря на то, что он лично никогда не ездил на дворянские выборы. И ему стоило больших хлопот и расходов, чтоб избавиться от навязанной должности.

В 1862 году князь рассердился, хотя крестьяне ничем его не прогневили. Реформа подействовала на него так оглушительно, что, казалось, мозги его внезапно перевернулись вверх дном. Он перестал понимать самые простые вещи. Когда он услышал, как все село разом заорало (нельзя было не орать: и батюшка, и становой приглашали), то почувствовал, что внутри у него что-то словно оборвалось. Однако ж он не стал дразниться и приставать, как большинство его соседей, а сразу счел все прошлое поконченным. Чтоб не устанавливать никаких отношений к крестьянам и не входить с ними ни в какие соглашения, он выписал из Кашина двух стрикулистов и передал им в руки уставное дело, а сам сейчас же нарушил барскую запашку, запродал три четверти живого инвентаря, заколотил большинство служб и распустил дворовых, кроме тех, которые не шли сами, или тех, без которых на первых порах нельзя было обойтись. И в заключение во все места послал заявления, что отныне существование его, ввиду возбуждения крестьян, представляется небезопасным.

Некоторое время он продолжал, однако ж, жить в усадьбе. Приезжал к нему из Петербурга двадцатидвухлетний поручик-сын и пробовал утешить старика, обнадеживая, что граф Иван Александрович надеется все повернуть на старую колею, но князь выслушал, на минуту просиял улыбкой и не поверил. Главное, он потерял веру в дворянство, которое, по его мнению, вело себя самым легкомысленным образом: сначала фрондировало, потом смирилось и, наконец, теперь судится с хамами у мировых посредников… эмиссаров Пугачева! Убеждения свои относительно роли, которую дворянство обязано играть в государстве, он успел привить и дочери, и, раз что "занятие" мужичком устранилось, разговоры о необходимости дворянского возрождения сделались единственным материалом, с помощью которого наполнялся обнаружившийся бесконечный досуг. Пробовали они приобщить к этим собеседованиям и молодого поручика, но последний охотнее рассуждал о кобыле и ее свойствах, и потому, как только расчувствовавшийся отец отсчитал ему, сверх положения, хороший куш, он счел себя вполне удовлетворенным и укатил в Петербург. Старый князь остался один на один с княжною и с экономкой Марфушей, которая, впрочем, исключительно занималась тем, что гнала из усадьбы приходивших с жалобами мужиков.

А стрикулисты между тем делали свое дело без послабления. Отрезывали леса и луга, а из остального устраивали крестьянские наделы (вроде как западни), имея при этом в расчете, чтоб мало-мальски легкомысленная крестьянская курица непременно по нескольку раз в день была уличаема в безвозмездном пользовании господскими угодьями, а следовательно, и в потрясении основ.

Когда все было покончено – следует заметить, что для введения уставной грамоты все-таки потребовалась команда, – началась борьба. Ее вели те же стрикулисты, но вели назойливо и неумело, так что гвалт от ежедневных перекоров, несмотря на все предосторожности, не мог не доноситься и до княжеской усадьбы. Князь сердился больше и больше, и в то же время все сильнее и сильнее укоренялось в нем убеждение о личной его небезопасности в соседстве "неблагодарных". Он тревожно прислушивался к каждому шороху, держал наготове заряженный револьвер, не тушил по ночам огней, худо ел, худо спал. Наконец в нем созрела странная мысль: отдать имение в аренду еврею и поселиться в городе. Ему почему-то казалось, что еврей лучше, нежели все возможные стрикулисты, сумеет отметить за него; что он ловчее вызудит запутавшийся мужицкий пятак, чище высосет мужицкий сок и вообще успешнее разорит то мужицкое благосостояние, которое сам же он, князь Рукосуй, в течение столь многих лет неустанно созидал. Правда, что в то время еще не народилось ни Колупаевых, ни Разуваевых, и князь не знал, что для извлечения мужицких соков не нужно особенно злостных ухищрений, а следует только утром разостлать тенета и уйти к своему делу, а вечером эти тенета опять собрать и все запутавшееся в них, связав в узел, бросить в амбар для хранения вместе с прочими такими же узлами.

Одним словом, ничем не мотивированное ожесточение князя против крестьян приняло с течением времени размеры какого-то бесконечного горячечного бреда, который одинаково был мучителен и для бредившего, и для тех, которые составляли предмет бреда.

Еврей сыскался. Один из разжившихся железнодорожников, статский советник Вооз Давыдыч Ошмянский, рекомендовал молодому князю своего собственного брата, Лазаря, который давно уже жаждал найти самостоятельный гешефт. Наружность Лазарь имел очень приличную. Это был еврей уже культивированный, понявший, что по нынешнему времени прежде всего необходимо освободиться от еврейского облика. Явился он в Благовещенское в щегольской гороховой жакетке, в цветном галстухе, с золотым пенсне на носу, выстриженный a la mal content[38], без малейшего признака пейсов. Он скромно рекомендовал себя русским Моисеева закона и говорил по-русски осторожно, почти правильно, хотя не мог сладить с буквою р, и, сверх того, вместо «что» произносил «ишто», вместо «откуда» – «ишкуда», вместо «в село» – «уфсело» и вместо «сделать» – «изделать». Сверх того, когда унывал, то приседал, а когда торжествовал, то начинал махать руками. Человек он был молодой, крупитчатый, с пунцовыми губами, пухлыми руками, с глазами выпяченными как у рака и с некоторою наклонностью к округлению брюшной полости. Но всего больше в нем понравилось князю, что когда он говорил о мужичке, то в углах его рта набивалась слюна, которую он очень аппетитно присасывал.

На страницу:
22 из 35