Полная версия
Под пятой. Записные книжки Мастера (сборник)
– Слушайте, дядя, – продолжал я вслух, – глотка дело второстепенное. Глотке мы тоже поможем, но самое главное, нужно вашу общую болезнь лечить. И долго вам придется лечиться – два года.
Тут пациент вытаращил на меня глаза. И в них я прочел свой приговор: «Да ты, доктор, рехнулся!».
– Что ж так долго? – спросил пациент. – Как это так два года?! Мне бы какого-нибудь полоскания для глотки…
Внутри у меня все загорелось. И я стал говорить. Я уже не боялся испугать его. О нет! Напротив, я намекнул, что и нос может провалиться. Я рассказал о том, что ждет моего пациента впереди, в случае, если он не будет лечиться как следует. Я коснулся вопроса о заразительности сифилиса и долго говорил о тарелках, ложках и чашках, об отдельном полотенце…
– Вы женаты? – спросил я.
– Женат, – изумленно отозвался пациент.
– Жену немедленно пришлите ко мне! – взволновано и страстно говорил я. – Ведь она тоже, наверное, больна?
– Жену?! – спросил пациент и с великим удивлением всмотрелся в меня.
Так мы и продолжали разговор. Он, помаргивая, смотрел в мои зрачки, а я в его. Вернее, это был не разговор, а мой монолог. Блестящий монолог, за который любой из профессоров поставил бы пятерку пятикурснику. Я обнаружил у себя громаднейшие познания в области сифилидологии и недюжинную сметку. Она заполнила темные дырки в тех местах, где не хватало строк немецких и русских учебников. Я рассказал о том, что бывает с костями нелеченного сифилитика, а попутно очертил и прогрессивный паралич. Потомство! А как жену спасти?! Или, если она заражена, а заражена она наверное, то как ее лечить? Наконец поток мой иссяк, и застенчивым движением я вынул из кармана справочник в красном переплете с золотыми буквами. Верный друг мой, с которым я не расставался на первых шагах моего трудного пути, сколько раз он выручал меня, когда проклятые рецептурные вопросы разверзали черную пасть передо мной! Я украдкой, в то время как пациент одевался, перелистывал странички и нашел то, что мне было нужно.
Ртутная мазь – великое средство.
– Вы будете делать втирания. Вам дадут шесть пакетиков мази. Будете втирать по одному пакетику в день… вот так…
И я наглядно и с жаром показал, как нужно втирать, и сам пустую ладонь втирал в халат…
– …Сегодня – в руку, завтра – в ногу, потом опять в руку – другую. Когда сделаете шесть втираний, вымоетесь и придете ко мне. Обязательно. Слышите? Обязательно! Да! Кроме того, нужно внимательно следить за зубами и вообще за ртом, пока будете лечиться. Я вам дам полоскание. После еды обязательно полощите…
– И глотку? – спросил пациент хрипло, и тут я заметил, что при слове «полоскание» он оживился.
– Да, да, и глотку.
Через несколько минут желтая спина тулупа уходила с моих глаз в двери, а ей навстречу протискивалась бабья голова в платке.
А еще через несколько минут, пробегая по полутемному коридору из амбулаторного своего кабинета в аптеку за папиросами, я услыхал бегло хриплый шепот:
– Плохо лечит. Молодой. Понимаешь, глотку заложило, а он смотрит, смотрит… то грудь, то живот. Тут делов полно, а на больницу полдня. Пока выедешь – вот те и ночь. О Господи! Глотка болит, а он мази на ноги дает.
– Без внимания, без внимания, – подтвердил бабий голос с некоторым дребезжанием и вдруг осекся. Это я, как привидение, промелькнул в своем белом халате. Не вытерпел, оглянулся и узнал в полутьме бороденку, похожую на бороденку из пакли, и набрякшие веки, и куриный глаз. Да и голос с грозной хрипотой узнал. Я втянул голову в плечи, как-то воровато счежился, точно был виноват, исчез, ясно чувствуя какую-то ссадину, нагоравшую в душе. Мне было страшно.
Неужто же все впустую?..
…Не может быть! И месяц я сыщически внимательно проглядывал на каждом приеме по утрам амбулаторную книгу, ожидая встретить фамилию жены внимательного слушателя моего монолога о сифилисе. Месяц я ждал его самого. И не дождался никого. И через месяц он угас в моей памяти, перестал тревожить, забылся…
Потому что шли новые и новые, и каждый день моей работы в забытой глуши нес для меня изумительные случаи, каверзные вещи, заставлявшие меня изнурять мой мозг, сотни раз теряться и вновь обретать присутствие духа и вновь окрыляться на борьбу.
Теперь, когда прошло много лет, вдалеке от забытой облупленной белой больницы, я вспоминаю звездную сыпь на его груди. Где он? Что делает? Ах, я знаю, знаю. Если он жив, время от времени он и его жена ездят в местную больницу. Жалуются на язвы на ногах. Я ясно представляю, как он разматывает портянки, ищет сочувствия. И молодой врач, мужчина или женщина, в беленьком штопаном халате, склоняется к ногам, давит пальцем кость выше язвы, ищет причины. Находит и пишет в книге: «Lues III», потом спрашивает, не давали ли ему для лечения черную мазь.
И вот тогда, как я вспоминаю его, он вспомнит меня, семнадцатый год, снег за окном и шесть пакетиков в вощеной бумаге, шесть неиспользованных липких комков.
– Как же, как же, давал… – скажет он и поглядит, но уже без иронии, а с черноватой тревогой в глазах. И врач выпишет ему йодистый калий, быть может, назначит другое лечение. Так же, быть может, заглянет, как и я, в справочник…
Привет вам, мой товарищ!
«…еще, дражайшая супруга, передайте низкий поклон дяде Софрону Ивановичу. А кроме того, дорогая супруга, съездите к нашему доктору, покажьте ему себе, как я уже полгода больной дурной болью сифилем. А на побывке у вас не открылся. Примите лечение.
Супруг ваш. Ан. Буков».
Молодая женщина зажала рот концом байкового платка, села на лавку и затряслась от плача. Завитки ее светлых волос, намокшие от растаявшего снега, выбились на лоб.
– Подлец он? А?! – выкрикнула она.
– Подлец, – твердо ответил я.
Затем настало и самое трудное и мучительное. Нужно было успокоить ее. А как успокоить? Под гул голосов, нетерпеливо ждущих в приемной, мы долго шептались…
Где-то в глубине моей души, еще не притупившейся к человеческому страданию, я разыскал теплые слова. Прежде всего я постарался убить в ней страх. Говорил, что ничего еще ровно не известно и до исследования предаваться отчаянию нельзя. Да и после исследования ему не место: я рассказал о том, с каким успехом мы лечим эту дурную болезнь – сифилис.
– Подлец, подлец, – всхлипнула молодая женщина и давилась слезами.
– Подлец, – вторил я.
Так довольно долго мы называли бранными словами «дражайшего супруга», побывавшего дома и отбывшего в город Москву.
Наконец лицо женщины стало высыхать, остались лишь пятна, и тяжко набрякли веки над черными отчаянными глазами.
– Что я буду делать? Ведь у меня двое детей, – говорила она сухим измученным голосом.
– Погодите, погодите, – бормотал я, – видно будет, что делать.
Я позвал акушерку Пелагею Ивановну, втроем мы уединились в отдельной палате, где было гинекологическое кресло.
– Ах, прохвост, ах, прохвост, – сквозь зубы сипела Пелагея Ивановна. Женщина молчала, глаза ее были как две черные ямки, она всматривалась в окно – в сумерки.
Это был и один из самых внимательных осмотров в моей жизни. Мы с Пелагеей Ивановной не оставили ни одной пяди тела. И нигде и ничего подозрительного я не нашел.
– Знаете что, – сказал я, и мне страстно захотелось, чтобы надежды меня не обманули и дальше не появилась бы нигде грозная твердая первичная язва, – знаете что?.. Перестаньте волноваться! Есть надежда. Надежда. Правда, все еще может случиться, но сейчас у вас ничего нет.
– Нет?! – сипло спросила женщина. – Нет? – искры появились у нее в глазах, и розовая краска тронула скулы. – А вдруг сделается?.. А?..
– Я сам не пойму, – вполголоса сказал я Пелагее Ивановне, – судя по тому, что она рассказывала, должно у нее быть заражение, однако же ничего нет.
– Ничего нет, – как эхо откликнулась Пелагея Ивановна.
Мы еще несколько минут шептались с женщиной о разных сроках, о разных интимных вещах, и женщина получила от меня наказ ездить в больницу.
Теперь я смотрел на женщину и видел, что это человек, перешибленный пополам. Надежда закралась в нее, потом тотчас умирала. Она еще раз всплакнула и ушла темной тенью. С тех пор меч повис над женщиной. Каждую субботу беззвучно появлялась в амбулатории у меня. Она очень осунулась, резче выступили скулы, глаза запали и окружились тенями. Сосредоточенная дума оттянула углы ее губ книзу. Она привычным жестом разматывала платок, затем мы уходили втроем в палату. Осматривали ее.
Первые три субботы прошли, и опять ничего не нашли мы на ней. Тогда она стала отходить понемногу. Живой блеск зарождался в глазах, лицо оживало, расправлялась стянутая маска. Наши шансы росли. Таяла опасность. На четвертую субботу я говорил уже уверенно. За моими плечами было около 90 % за благополучный исход. Прошел с лихвой первый 21-дневный знаменитый срок. Остались дальние случайные, когда язва развивается с громадным запозданием. Прошли, наконец, и эти сроки, и однажды, отбросив в таз сияющее зеркало, в последний раз ощупал железы, я сказал женщине:
– Вы вне всякой опасности. Больше не приезжайте. Это – счастливый случай.
– Ничего не будет?! – спросила она незабываемым голосом.
– Ничего.
Не хватит у меня уменья описать ее лицо. Помню только, как она поклонилась низко в пояс и исчезла.
Впрочем, еще раз она появилась. В руках у нее был сверток – два фунта масла и два десятка яиц. И после страшного боя я ни масла, ни яиц не взял. И очень этим гордился, вследствие юности. Но впоследствии, когда мне приходилось голодать в революционные годы, не раз вспоминал лампу-молнию, черные глаза и золотой кусок масла с вдавлинами от пальцев, с проступившей на нем росой.
* * *К чему же теперь, когда прошло так много лет, я вспомнил ее, обреченную на четырехмесячный страх? Недаром. Женщина эта была второй моей пациенткой в этой области, которой впоследствии я отдал мои лучшие годы. Первым был тот – со звездной сыпью на груди. Итак, она была второй и единственным исключением: она боялась. Единственная в моей памяти, сохранившей освещенную керосиновой лампой работу нас четверых (Пелагеи Ивановны, Анны Николаевны, Демьяна Лукича и меня).
В то время как текли ее мучительные субботы, как бы в ожидании казни, я стал искать «его». Осенние вечера длинны. В докторской квартире жарки голландки-печи. Тишина, и мне показалось, что я один во всем мире со своей лампой. Где-то очень бурно неслась жизнь, а у меня за окнами бил, стучался косой дождь, потом незаметно превратился в беззвучный снег. Долгие часы я сидел и читал старые амбулаторные книги за предшествующие пять лет. Предо мной тысячами и десятками тысяч прошли имена и названия деревень. В этих колоннах людей я искал его и находил часто. Мелькали надписи, шаблонные, скучные: «Bronchitis», «Laryngitis»… еще и еще… Но вот он! «Lues III». И сбоку размашистым почерком, привычной рукой выписано:
«Rp. Ung. Hydrarg. ciner. 3,0 D. t. d…»
Вот она – «черная мазь».
Опять. Опять пляшут в глазах бронхиты и катары и вдруг прерываются… вновь «Lues»…
Больше всего было пометок именно о вторичном люэсе.
Реже попадался третичный. И тогда йодистый калий размашисто занимал графу «лечение».
Чем дальше я читал старые, пахнущие плесенью, амбулаторные, забытые на чердаке фолианты, тем больший свет проливался в мою неопытную голову. Я начал понимать чудовищные вещи.
Позвольте, а где же пометки о первичной язве? Что-то не видно. На тысячи и тысячи имен редко одна, одна. А вторичного сифилиса – бесконечные вереницы. Что же это значит? А вот что это значит…
– Это значит… – говорил я в тени самому себе и мыши, грызущей старые корешки на книжных полках шкафа, это значит, что здесь не имеют понятия о сифилисе и язва эта никого не пугает. Да-с. А потом она возьмет и заживет. Рубец останется… Так, так, и больше ничего? Нет, не больше ничего! А разовьется вторичный и бурный при этом сифилис. Когда глотка болит и на теле появятся мокнущие папулы, то поедет в больницу Семен Хотов, 32 лет, и ему дадут серую мазь… Ага!..
Круг света помещался на столе, и в пепельнице лежащая шоколадная женщина исчезла под грудой окурков.
– Я найду этого Семена Хотова. Гм…
Шуршали чуть тронутые желтым тлением амбулаторные листы. 17 июня 1916 года Семен Хотов получил шесть пакетиков ртутной целительной мази, изобретенной давно на спасение Семена Хотова. Мне известно, что мой предшественник говорил Семену, вручая ему мазь:
– Семен, когда сделаешь шесть втираний, вымоешься, приедешь опять. Слышишь, Семен?
Семен, конечно, кланялся и благодарил сиплым голосом. Посмотрим: деньков через десять-двенадцать должен Семен неизбежно опять показаться в книге. Посмотрим, посмотрим… Дым, листы шуршат. Ох, нет, нет Семена! Нет через десять дней, нет через двадцать… Его вовсе нет. Ах, бедный Семен Хотов. Стало быть, исчезла мраморная сыпь, как потухают звезды на заре, подсохли кондиломы. И погибнет, право, погибнет Семен. Я, вероятно, увижу этого Семена с гуммозными язвами у себя на приеме. Цел ли у него носовой скелет? А зрачки у него одинаковые?.. Бедный Семен!
Но вот не Семен, а Иван Карпов. Мудреного нет. Почему же не заболеть Карпову Ивану? Да, но позвольте, почему же ему выписан каломель с молочным сахаром, в маленькой дозе?! Вот почему: Ивану Карпову два года! А у него «Lues II»! Роковая двойка! В звездах принесли Ивана Карпова, на руках у матери он отбивался от цепких докторских рук. Все понятно.
Я знаю, я догадываюсь, я понял, где была у мальчишки двух лет первичная язва, без которой не бывает ничего вторичного. Она была во рту. Он получил ее с ложечки.
Учи меня, глушь! Учи меня, тишина деревенского дома! Да, много интересного расскажет старая амбулатория юному врачу.
Выше Ивана Карпова стояла: «Авдотья Карпова, 30 лет».
Кто она? Ах, понятно. Это – мать Ивана. На руках-то у нее он и плакал.
А ниже Ивана Карпова:
«Марья Карпова, 8 лет».
А это кто? Сестра! Каломель…
Семья налицо. Семья. И не хватает в ней только одного человека – Карпова лет тридцати пяти – сорока… И неизвестно, как его зовут – Сидор, Петр. О, это неважно!
«…дражайшая супруга… дурная болезнь сифиль…»
Вот он – документ. Свет в голове. Да, вероятно, приехал с проклятого фронта и не «открылся», а может, и не знал, что нужно открыться. Уехал. А тут пошло. За Авдотьей – Марья, за Марьей – Иван. Общая чашка со щами, полотенце…
Вот еще семья. И еще. Вон старик, семьдесят лет. «Lues II». Старик. В чем ты виноват? Ни в чем. В общей чашке. Внеполовое, внеполовое. Свет ясен. Как ясен и беловатый рассвет раннего декабря. Значит, над амбулаторными записями и великолепными немецкими учебниками с яркими картинками я просидел всю мою одинокую ночь.
Уходя в спальню, зевал, бормотал:
– Я буду с «ним» бороться.
* * *Чтобы бороться, нужно его видеть. И он не замедлил. Лег санный путь, и бывало, что ко мне приезжало сто человек в день. День занимался мутно-белым, а заканчивался черной мглой за окнами, в которую загадочно, с тихим шорохом уходили последние сани.
Он пошел передо мной разнообразный и коварный. То являлся в виде язв беловатых в горле у девчонки-подростка. То в виде сабельных искривленных ног. То в виде подрытых вялых язв на желтых ногах старухи. То в виде мокнущих папул на теле цветущей женщины. Иногда он горделиво занимал лоб полулунной короной Венеры. Являлся отраженным наказанием за тьму отцов на ребятах с носами, похожими на казачьи седла. Но, кроме того, он проскальзывал и незамеченным мною. Ах, ведь я был со школьной парты!
И до всего доходил своим умом и в одиночестве. Где-то он таился и в костях и в мозгу.
Я узнал многое.
– Перетирку велели мне тогда делать.
– Черной мазью?
– Черной мазью, батюшка, черной…
– Накрест? Сегодня – руку, завтра – ногу?..
– Как же. И как ты, кормилец, узнал? – льстиво.
«Как же не узнать? Ах, как не узнать. Вот она – гумма!»
– Дурной болью болел?
– Что вы! У нас и в роду этого не слыхивали.
– Угу… Глотка болела?
– Глотка-то? Болела глотка. В прошлом годе.
– Угу… А мазь давал Леонтий Леонтьевич?
– Как же! Черная, как сапог.
– Плохо, дядя, втирал ты мазь. Ах, плохо!..
Я расточал бесчисленные кило серой мази. Я много, много выписывал йодистого калия и много извергал страстных слов. Некоторых мне удавалось вернуть после первых шести втираний. Нескольким удалось, хотя большей частью и не полностью, провести хотя бы первые курсы впрыскиваний. Но большая часть утекала у меня из рук, как песок в песочных часах, и я не мог разыскать их в снежной мгле. Ах, я убедился в том, что здесь сифилис тем и был страшен, что он не был страшен. Вот почему в начале этого моего воспоминания я и привел ту женщину с черными глазами. И вспомнил я ее с каким-то теплым уважением именно за ее боязнь. Но она была одна!
* * *Я возмужал, я стал сосредоточен, порой угрюм. Я мечтал о том, когда окончится мой срок и я вернусь в университетский город, и там станет легче в моей борьбе.
В один из таких мрачных дней на прием в амбулаторию вошла женщина, молодая и очень хорошая собою. На руках она несла закутанного ребенка, а двое ребят, ковыляя и путаясь в непомерных валенках, держась за синюю юбку, выступавшую из-под полушубка, появились за нею.
– Сыпь кинулась на ребят, – сказала краснощекая бабенка важно.
Я осторожно коснулся лба девочки, держащейся за юбку. И она скрылась в ее складках без следа. Необыкновенно мордастого Ваньку выудил с другой стороны. Коснулся и его. И лбы у обоих были не жаркие, обыкновенные.
– Раскрой, миленькая, ребенка.
Она раскрыла девочку. Голенькое тельце было усеяно не хуже, чем небо в застывшую морозную ночь. С ног до головы сидела пятнами розеола и мокнущие папулы. Ванька вздумал отбиваться и выть. Пришел Демьян Лукич и мне помог…
– Простуда, что ли? – сказала мать, глядя безмятежными глазами.
– Эх-эх, простуда, – ворчал Лукич, и жалостливо и брезгливо кривя рот. – Весь Коробовский уезд у них так простужен.
– А с чего ж это? – спрашивала мать, пока я разглядывал ее пятнистые бока и грудь.
– Одевайся, – сказал я.
Затем присел к столу, голову положил на руку и зевнул. (Она приехала ко мне одной из последних в этот день, и номер ее был 96.) Потом я заговорил:
– У тебя, тетка, а также у твоих ребят «дурная боль». Опасная, страшная болезнь. Вам всем сейчас же нужно начинать лечиться и лечиться долго.
Как жаль, что словами трудно изобразить недоверие в выпуклых голубых бабьих глазах. Она повернула младенца, как полено на руках, тупо поглядела на ножки и спросила:
– Скудова же это?
Потом криво усмехнулась.
– Скудова – не интересно, – отозвался я, закуривая пятидесятую папиросу за этот день, – другое ты лучше спроси, что будет с твоими ребятами, если не станешь лечить.
– А что? Ничаво не будет, – ответила она и стала заворачивать младенца в пеленки.
У меня перед глазами лежали часы на столике. Как сейчас помню, что поговорил я не более трех минут, и баба зарыдала. И я очень был рад этим слезам, потому что только благодаря им, вызванным моими нарочито жесткими и пугающими словами, стала возможна дальнейшая часть разговора:
– Итак, они остаются. Демьян Лукич, вы поместите их во флигеле. С тифозными мы справимся во второй палате. Завтра я поеду в город и добьюсь разрешения открыть стационарное отделение для сифилитиков.
Великий интерес вспыхнул в глазах фельдшера.
– Что вы, доктор, – отозвался он (великий скептик был), – да как же мы управимся одни? А препараты? Лишних сиделок нету… А готовить?.. А посуда? шприцы?!
Но я тупо, упрямо помотал головой и отозвался:
– Добьюсь.
Прошел месяц…
В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными абажурами. На постелях бельишко было рваное. Два шприца всего было. Маленький однограммовый и пятиграммовый – люэр. Словом, это была жалостливая, занесенная снегом бедность. Но… гордо лежал отдельно шприц, при помощи которого я, мысленно замирая от страха, несколько раз уже делал новые для меня еще загадочные и трудные вливания сальварсана.
И еще: на душе у меня было гораздо спокойнее – во флигельке лежали семь мужчин и пять женщин, и с каждым днем таяла у меня на глазах звездная сыпь.
Был вечер. Демьян Лукич держал маленькую лампочку и освещал застенчивого Ваньку. Рот у него был вымазан манной кашей. Но звезд на нем уже не было. И так все четверо прошли под лампочкой, лаская мою совесть.
– К завтраму, стало быть, выпишусь, – сказала мать, поправляя кофточку.
– Нет, нельзя еще, – ответил я, – еще один курс придется претерпеть.
– Нет моего согласия, – ответила она, – делов дома срезь. За помощь спасибо, а выписывайте завтра. Мы уже здоровы.
Разговор разгорелся, как костер. Кончился он так:
– Ты… ты знаешь, – заговорил я и почувствовал, что багровею, – ты знаешь… ты дура!..
– Ты что же это ругаешься? это какие же порядки – ругаться?
– Разве тебя «дурой» следует ругать? Не дурой, а… а!.. Ты посмотри на Ваньку! Ты что же, хочешь его погубить? Ну, так я тебе не позволю этого!
И она осталась еще на десять дней.
Десять дней! Больше никто бы ее не удержал. Я вам ручаюсь. Но, поверьте, совесть моя была спокойна, и даже… «дура» не потревожила меня. Не раскаиваюсь. Что брань по сравнению со звездной сыпью!
* * *Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили меня с занесенным снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного. Керосиновая лампа отбрасывает свет желтоватый на желтоватую кожу…
Привет, мой товарищ!
Морфий
1Давно уже отмечено умными людьми, что счастье как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, – как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!
Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год.
Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество! И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки и главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.
До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.
Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний! На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня). Фельдшера, акушерки, сиделка, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.
Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.
Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день всплывали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…
Сиделки бегали, носились…