
Полная версия
Братья-разбойники
– У них много, мно-ого теперь вишневых деревьев привезли садить, – вот намахать бы удилищ.
– Да ведь коротенькие?
– Какое коротенькие: вон, выше Максима.
– А ты видел?
– Еще бы не видел, я уж два раза к ним лазил через забор, все искал, нет ли на деревьях клею.
– Нет, знаете, братцы, где я удилище-то видел?
– Где?
– Вот так удилище!
– Да где?
– В церкви, вот где!
Все смеются.
– Вы не смейтесь, ей-богу, видел! Это, знаете, у сторожа-то длинная палочка, еще на конце-то которой восковая свечка… вот которой он паникадила зажигает, вот бы на удилище-то подтибрить?
– А где ее найдешь?
– Так поискать надо.
– А он те, сторож-то, этой палкой да вдоль спины, – вставляет Максим. – Уж чего, кажется, легше: перелез к соседям, наломал вишеннику – и конец делу, так нет, пойдем в церковь да отыщем сторожеву палку… Ай же, и умны вы, как посмотрю я на вас, ребята!
Несколько дней идут подобные разговоры и приготовления, несколько дней бродим на Волгу и только любуемся ходом льда, да разве пошвыриваем каменья, состязуясь в дальности их полета. Наконец, к удовольствию нашему, лед начинает редеть, кое-где показываются лодки, на которых отважные пловцы, пробираясь между разредевшими льдинами и с риском быть задержанными ими, ловят разметанные ледоходом дрова, бревна, осколки разбитых судов и проч. То лед сплывает далеко вниз и образуется громадная полынья, вдоль и поперек которой сейчас же заснуют лодки, гоняясь за добычей; то вдруг прорвет где-нибудь вверху и целыми площадями устремится ледяная сила по течению, грозя неминуемым разрушением всему, что только осмелится стать ей на пути. Боже! какой переполох пойдет тогда между смелыми пловцами! Одни бросаются вниз, по течению, другие стрелой летят прямо, наперевал, надеясь достигнуть берега раньше, чем льдина пересечет их путь, третьи взбираются на самую льдину и, с опасностью провалиться, бегут по ее краю, таща за собою свой челнок, в который тотчас же и садятся, как только успеют выбраться на безопасное место. С берега всякий такой отважный маневр приветствуется аплодисментами и громкими возгласами «ура!», далеко-далеко прокатывающимися по беспредельной поволжской и заволжской шири.
В первый же день, как только отец отлучится из дома на достаточно продолжительное время, мы вооружаемся удочками и спешим на реку. Сначала, одолеваемые нетерпением поскорее забросить уду, мы забрасываем ее где придется и, разумеется, совершенно бесполезно; но потом, когда первый пыл пройдет, делаемся строже в выборе и отыскиваем заправское место, где уж тогда начинается ловля серьезная.
– Гляди, гляди! клюет!
– Что же ты орешь-то?
– П-п-одсекай! – раздается нетерпеливое шипенье.
– Вот как я тебя удилищем вытяну, так ты будешь меня учить, дурацкая твоя морда!
– Сам дурацкая морда: у него клюет, а он ворон ловит.
– Не у тебя клюет, так и молчи, осел! – вытаскивая из воды удочку с объеденной наживою, щетинится прозевавший рыбу.
– Нет, шалишь! Не сигай, не сигай, не сорвешься! – с непритворным восторгом кричит наконец счастливец, вытащивший первую рыбу.
– М-миленький, покажи! – разом бросаются к нему братья.
– Ершонок! – причмокнув, показывает рыбку счастливец.
– Голубчик, какой крохотный!
– Да-ай, подержать! Да-ай, Христа ради! Ну, хоть один разочек.
– Как же, так и дам мучить…
– Ну, поднеси хоть поближе посмотреть.
– Вот, смотрите. Да нечего руку-то протягивать – смотри глазами.
И долго-долго идет рассматривание злополучного ершонка, точно какого-нибудь невиданного дива. С подобным восторгом разве только одни чиновники встречают первый чин, несмотря на то что он не больше, как коллежский регистратор.
Если нам удастся на первый раз изловить нескольких таких рыбешек, мы являемся домой исполненные необычайной гордости и сознания собственного достоинства. Улов несется прямо в кухню и выкладывается на стол.
– Ну-ка, смотри, Домна! – важно командуем мы кухарке.
Но тут нам сейчас же готовится удар.
– Матушки! Иде вы таких горьких понабрали? – простодушно удивляется кухарка. – Мотри, снулых иде-нибудь нашли. Ды, право!
– Молчи, дура, когда ничего не понимаешь!
– Да как же, господчики, молчать, когда вы у меня стол ими теперь опоганили?
Обиднее таких глупых слов, разумеется, и быть ничего не может. Мы уже сучим кулаки и готовимся вступить с дерзкой бабой в рукопашный, как вдруг в кухню является матушка, а за ней тянется целая вереница сестер. Восторг счастливого улова снова наполняет наши сердца, и мы бросаемся навстречу к матушке.
– Мамочка! миленькая!..
– Постойте, постойте! – отстраняет нас рукой матушка.
– Вы посмотрите…
– Да я и то смотрю, – перебивает нас матушка, и действительно, смотрит, только не на рыбу, а на нас.
Мы смущены.
– Вы где были?
– Мы рыбу ловили.
– Да разве так рыбу-то ловят?
– Батюшки вы мои! – хором восклицают сестры.
– Вы посмотрите на себя, – советует нам матушка.
Мы смотрим и тут только замечаем, что мы по пояс выпачкались в грязи; в смущении бросаем мы взгляд на свои руки и тотчас же прячем их куда-нибудь подальше, потому что руки эти чернее, кажется, голенища.
– Да где вы были, вы мне скажите? – допытывается матушка.
– Мы рыбу ловили.
– Так разве я не знаю, как рыбу-то ловят?
– Мы на самом хорошем месте были… на рыбном.
– Какое же это такое рыбное место? Вы просто где-нибудь в болоте валялись.
– Нет, вы, мамочка, на Мишу-то, на Мишу посмотрите! – указывают сестры. – А Ваня-то, Ваня-то! А ежонка, того так даже и не видно совсем: весь в тине вымазался, и с ушами.
Тут наш счастливый улов, видим мы, так прахом и пошел…
– Что это, дети? Вы совсем страх забыли, – увещевает нас матушка. – Отец вот-вот приедет, а вы, как чушки какие-нибудь, все в грязи вывалялись.
О, человеческое жестокосердие! Стоит ли дальше рассказывать? Стоит ли рассказывать, что чудесную ловитву нашу без дальних рассуждений выбрасывают в помои. (Это еще счастье, если мы успеем утянуть из нее хотя по рыбине и запрятать в наши карманы.) Что с искусных рыбаков снимают все, белье и платье, и заменяют свежим. Что мучительная тоска наполняет наши гонимые и страждущие души и что Домна ножом отскабливает слоем насевшую грязь с наших сапог. Что, наконец, мы сидим босые в кухне и, в ожидании вычищенных сапог, волей-неволей должны выслушивать брюзжанье глупой кухарки, пользующейся нашим незавидным положением.
– Я бы этих рыбаков да хворостиной хорошей.
– А тебя… дура!
– Ну, меня-то еще было бы за что? – возражает Домна. – Нет, мать у вас баловница… Ох, если бы да на мой карахтер! Так бы, кажется, зажала голову между ног, да и добре бы насыпала! Помни!
Однако спешу заметить, что не всегда наши рыбные ловли кончались столь печально (иногда, впрочем, они оканчивались и печальнее, именно, когда с уловленной рыбой мы попадали на отца), но случалось и так, что добытых нами из воды рыбенок Домна, хотя нехотя, скоблила ножом, делая вид, что чистит, потом чуточку потрошила и затем тыкала на противень, под бок к какому-нибудь гусю или к куску мяса, и сажала в печь, где наша «охота» гнулась в какие-то крючки от жара и высыхала что твой добрый солдатский сухарь. Создатель мой! что это за вкусное было жаркое! Нет, нынче уж не умеют приготовлять таких гастрономических блюд!
IV
Купанье было одним из лучших удовольствий летнего периода и начиналось скорехонько же после схода льда, почти тотчас же за первой ловитвой рыбы. Первые ванны, как очень ранние, были немножко холодноваты, и мы выскакивали из воды синие, словно утопленники, и долго после не могли свести зубов и тряслись, как в злейшей лихорадке; но зато впоследствии купанье делалось, особенно жарким летом, чуть ли не главнейшим времяпрепровождением. Так, например, на практике было доказано, что в хороший летний день, то есть когда воздух раскален приблизительно градусов до тридцати пяти и солнце, словно подернутое какой-то дымкой, тусклое такое стоит в вышине, – в подобный удачный день можно было выкупаться так разиков двадцать – двадцать пять, а то так и все тридцать. Купанье частию зависело от хорошего места, – а если таких мест набиралось десяток, то от всех десяти хороших мест, – частию от товарищества, – а если таких товариществ попадалось пятнадцать, то от всех пятнадцати товариществ, – частию от времени, – а иногда такого времени было, с небольшими, впрочем, перерывами, ровно полсутки; и вот, совокупность-то всех этих разнообразных условий и приводила к указанному выше счастливому результату, выражавшемуся числом 30. Бывало, например, так, что, спустившись на хорошее купальное место как раз против нашего дома, купальщики, выкупавшись здесь, не одеваясь, перебегали на другое место, отсюда, также для большей быстроты неся одежду под мышкой, перекочевывали на третье, с третьего тем же порядком на четвертое, с четвертого на пятое и т. д. и т. д. Так что когда наступала пора бросить купаться, то есть когда при тридцатиградусном жаре начинали коченеть члены от холода, купальщики озирали местность, в которой они находились, и к удивлению и восторгу своему видели, что они прошли нагие так версты две-три.
– Вот так махнули! – восклицает, дрожа, кто-нибудь.
– Что же за «махнули»? Я намедни так еще дальше, вон туда к заводу, этак же ушел, – и счастливец тычет пальцем по направлению к заводу, отстоящему так версты на две еще.
– А ведь это мы все нагишом.
– Так нешто из-за таких-то пустяков одеваться? Что мы за дураки.
– Эх, братцы, сколько хороших-то местов развелось!
– Местов – страсть: закупаться можно!
– А вам дома-то ничего за это не бывает? – спрашивают нас товарищи.
– Нет, если папенька, так высечет, а маменька, так ничего, – равнодушно отвечаем мы.
– Ну, господа, как хотите, а без отца лучше жить, – сообщает товариществу Паша Трубкин, бойкий, черноглазый карапуз, певец и первый по околотку буян.
– Еще бы! – прежде всех соглашаемся мы.
– Мать-то когда еще соберется палку взять, а я уж, мах, да и за ворота! – поясняет Паша, почему без отца лучше. – Ну, а от отца так-то не убежишь!
– Ишь ты сравнил: этот прытче…
Раз, я помню, во время купанья со мною случилась презабавная история. Нужно заметить, что нередко мы отправлялись купаться с Максимом или, лучше сказать, не с Максимом, а с лошадьми, потому что кучер ходил на реку не для собственного прохлаждения, а водил туда лошадей купать. Так как я был побольше других братьев, то кучер предложил мне искупать одну из лошадей, для чего посадил меня на нее верхом, дал в руку поводья и затем вогнал лошадь в воду; сам же Максим сел на другую лошадь и тоже направился в воду. Не помню теперь хорошенько, что было причиной, но только лошадь моя вдруг задурила, сделала несколько прыжков, рванулась из воды и, выбравшись на берег, стрелой помчала меня к родительскому крову. Напрасно я натягивал поводья, кричал и молил о помощи, – ничто не помогало: упорный конь фыркал лишь и несся, куда ему хотелось, да еще, как нарочно, не через заднюю калитку, а через главные, передние ворота, показывая меня удивленным гражданам в двенадцать часов дня в костюме праотца Адама. В таком виде конь представил меня прямо на родительский двор и устремился к конюшне, но, к счастью моему, умерил свой бег пред низкими дверями конюшни и тем дал мне возможность одуматься и свалиться через круп этого злодея-коня на навозную кучу, наваленную обок с дверями. Едва я успел опомниться и, гонимый стыдом и страхом, запрятался в ближайший сарай, как вижу, за мной следом, в таком же костюме, влетает на двор кучер Максим, бросившийся догонять и спасать меня; несколько минут спустя, тоже голые, прибегают домой братья и приносят с собою одежду, которую, к счастию, догадались захватить. Все мы сбиваемся в сарай и начинаем одеваться; у ворот же и во дворе уже теснятся целые толпы любопытных. Как кажется, истинная причина этого события для публики так и не разъяснилась, и мы долго были предметом разных кривых толков и рассуждений.
– Ну, уж братья-разбойники! Отличились! – толковали соседские кумушки, обвариваясь жгучим чаем.
– И не говорите лучше…
– По берегу-то ходили-ходили нагишом, а теперь уж по улице на лошадях стали в этаком же виде закатывать. Тьфу!
– На выгонки, слышь, скакали-то: Мишка-то, говорят, об заклад с кучером бился… на парей то есть.
– Ска-ажите?!
– Да уж что и толковать: совсем отъемные головы!
– И махонькие и те туда же: хоть на своих на двоих, а в этаком же виде за ними бегут.
– От родителей всё: он-то не доглядывает, а она – баловница. Ежели бы да на хороших на родителей, так взял его, озорника, да тут же, где он бежит, тут же и разложил бы, да на публике-то и тово… «Смотрите, мол, добрые люди, чтобы на меня никакого сумнения не было», – да и порядочно-таки прихворостинил бы и того, и другого, и третьего. А то, разве это порядки: утром бы, примерно, они эту самую езду состряпали, а вечером, слышим-послышим, уж бурлаку-татарину на реке камнем голову проломили.
– Проломили?!
– До крови проломили. Он, слышь, шутя там сапожишки, что ли, у кого-то из них взял, – так вот за это.
– Так… уж я и то своим-то все наказываю: ежели из вас кто слово, – запорю!
– Жаловался татарин-то?
– Жаловался.
– Драли?
– Драли, – холодно отвечает кумушка. – Да разве уж поможешь?
– Набалованы…
– Страсть как набалованы, – страсть!
Огромное удовольствие всегда доставляло нам катанье на лодке, разумеется, главным образом потому, что у нас не было своей лодки, и доставать ее у кого-нибудь приходилось с большими хлопотами и затруднениями. Эти-то затруднения и хлопоты в значительной степени и увеличивали размеры удовольствия, потому что, как известно, то именно дорого, что трудно достается. Лодку мы или выпрашивали у кого-нибудь из знакомых, или брали напрокат, для какового проката целую зиму прикладывали грош к грошу в нашу общую казну. Но бывало и так, что, пользуясь, например, сумерками или ранней утренней порой, мы просто-напросто отвязывали чью ни попало лодку и разгуливали на ней по широкому лону вод. (Лодки на Волге, вообще, стереглись довольно плохо.) Надо сказать правду, что иногда такие легкомысленные уводы чужих лодок сходили нам с рук, но нередко за подобные самовольства нам порядочно-таки доставалось от хозяев лодок. Ну, да мы за тычками не гнались: сладость полученного удовольствия скоро заставляла забывать всю горечь расплаты за это удовольствие. Но однажды, помню, мы дорого поплатились за нашу смелость. Было это так…
Как теперь помню, как раз во всенощную, то есть ровно в шесть часов вечера, отвязали мы чью-то лодку и недолго думая направились по теченью. И на воде и в воздухе было совершенно тихо, солнце блистало полным блеском, и лишь какие-то совершенно незначительные тучки ползали то там, то сям по небу. Вода быстро несла нас вниз. Болтая и напевая песенки, посвистывая и отпуская разные прибаутки, мы и не заметили, что забрались уже довольно далеко, а, главное, не заметили, что солнце спряталось в тучи, начал подувать довольно резкий ветер, и река почернела, надулась и вот-вот готова закипеть волнами. Вдруг рванул ветер и разом поставил нашу лодку поперек реки. Мы дружно ударили в весла; но было уже поздно. Еще мгновенье, и налетевший шквал бросил нашу лодку, как легкую щепку, на гребень волны, затем лодку подхватила другая волна, за этой третья и т. д. и т. д., – словом, волны совершенно овладели нами и, пенясь, клокотали вокруг, грозя опрокинуть лодку и поглотить всех нас. Река ревела и бушевала, как разъяренный зверь. Свистал ветер, с рокотом сшибались волны, целые тучи брызг носились в воздухе и обильным дождем опускались на воду. Страх охватил нас. Побросавши весла, мы сбились в кучу посредине лодки и словно закаменели. Еще и теперь помню я исполненные ужаса лица братьев, с широко раскрытыми ртами и остолбенелыми глазами. Не знаю, как у других, но у меня близость чего-то рокового, как только я сознал всю неотразимость этой близости, сейчас же зажгла в голове мысль о нашей доброй, кроткой матери: несказанно мне стало ее жаль в эту минуту! Маленькая, худенькая, слабая, с глазами, полными слез, прощающая и благословляющая, встала она предо мной. Я сам готов был зарыдать – нет слез; хочу сказать что-то – скован язык; хочу поймать и поцеловать руку матери – руки мои отказываются меня слушать. А голова все продолжает работать и подсказывает мне мои вины, совершенные против этой редкой женщины. Я делаю последнее, страшное напряжение, чтобы заговорить, заплакать, словом, каким бы ни было путем выразить свое полнейшее раскаяние, – как вдруг лодка совершает какой-то неимоверный скачок вверх, потом на секунду с бортами врезывается в волны и затем быстро выбегает на берег. Мы спасены!
– Что, щенята, набрались страху! – вытаскивая нас из лодки, грубо ворчат какие-то неизвестные люди, по-видимому, бурлаки.
Мы опускаемся на землю и громко, истерически рыдаем в три звонких голоса.
– Лекше бы вы потопли, кажется! – хватая нас за руки, с непритворной горечью бормочет точно из земли выросший Максим и ведет домой, строго следуя приказу отца, «отыскать и доставить немедленно».
Максим знает, почему он желает нам смерти.
…..
Зимняя Волга была уже гораздо менее разнообразна и любопытна. Начиналась эта наша Волга так с конца октября или, вернее, с первых чисел ноября, то есть именно с тех пор, когда суда уйдут на зимние стоянки и мороз примется заковывать Волгу в ледяной покров, затягивая тонкой корой воду сначала у берегов, а потом подвигаясь все дальше и дальше. Скользить на ногах по этому тонкому льду и пробивать его каблуком до воды, разумеется, было очень приятно; но ведь долго ли наскользишь и много ли напробиваешь, когда мороз хватает за ноги и делает их словно какими-то деревянными? Конечно, не много. Потому настоящая-то наша Волга начиналась даже еще позже, именно – с настоящей зимой, когда выпадает вдоволь снегу и лед на реке станет такой, по которому уже свободно пойдет переправа с одного берега на другой, и, что всего важнее, когда нам выдадут шерстяные чулки, с строгим наказом отнюдь не промачивать сапог, – вот тогда начиналось настоящее дело, вот тогда приходила настоящая наша зимняя Волга! Если вы, читатель мой, не катывались на салазках с горы сажен в пятьдесят вышиною, по наклонной плоскости длиною в полверсты или даже больше, если ваше сердце не замирало от какого-то сладостного томления, когда вы с быстротой хорошей скаковой лошади неслись по этому наклону, если ужас не охватывал вашу душу, когда раскатившиеся санки стрелкой перескакивали через зловещие полыньи и проруби, и если вы не выскакивали, как резиновый мяч, из этих самых санок, с разбегу ударившихся о какую-нибудь преграду, – вы едва ли поймете всю прелесть заправской детской зимы! Что за дело, что можно отморозить уши или нос, – уши не отвалятся, то же будет и с носом! Но вы сумейте-ка пролететь от вершины горы до ее подошвы, не забывая, что гора эта служит подъемом с Волги и что по ней беспрестанно тянутся десятки подвод и сотни разного народа, сумейте направить между всеми этими препятствиями или по крайней мере попасть под лошадь и вывернуться из беды, сбить кого-нибудь с ног и удрать вовремя, – вот в чем настоящая прелесть, вот где истинная задача каждого маленького рыцаря! Не скажу, чтобы особенно блестяще, но, надеюсь, достаточно добросовестно исполняли мы эту нелегкую задачу, подтверждением чего могли бы служить наши постоянно лупившиеся от зноба уши и носы да целый ворох всевозможных жалоб, поступавших на нас от разных врагов наших…
V
– Ну, дети, мы отправляемся с папашей в гости, так вы уж, смотрите, ведите себя хорошенько.
– Слушаем, маменька.
– Мальчики, не смейте обижать девочек, и вы, девочки, тоже…
– Нет, не будем, маменька.
– Да няни слушайтесь.
– Хорошо-с, маменька.
– Савельевна! – обращается маменька к няньке, – ты уж присмотри за ними. А если покушать захотят, так вели Домне подать – она там знает что. А если спать кому…
– Нет! нет! нет! – восклицаем мы хором. – Мы ни за что спать не ляжем: мы будем вас дожидаться.
– Да ведь мы в двенадцать часов вернемся. Глупенькие!..
– Нет! нет! нет! – повторяет хор, – мы будем дожидаться.
– Ну, хорошо; только – не шалить!
– Не будем, не будем.
– Ну, прощайте!
Матушка перецеловывает всех нас и идет к двери.
– Да Домну позовите из кухни – пусть она с вами играет! – оборачивается на пороге матушка и затем уходит.
Такими наставлениями обыкновенно сопровождалось отбытие родителей из дома, причем наставления делались в возможно строгом тоне, а принимались с покорностью и лицемерными уверениями в намерении им следовать. Но лишь только грохот отъезжающего экипажа возвещал, что родители за воротами, маленькая республика вступала в свои права. Прежде всего открывался поход на Домну.
– Что же, господа? Домне велели играть с нами, а она на кухне сидит.
– Идемте, господа, за ней.
– За Домной! за Домной! – раздаются голоса.
– Мы, мы, вперед мы! – бросаются к дверям сестры.
– Нет, мы!
– Не пускать, не пускать мальчиков: они здесь гости.
– Как, гости?!
– Так и гости – мы хозяйки!
– Валяй этих хозяек, ребята! – командуем мы и бросаемся в схватку.
Схватка начинается жаркая; крики сражающихся мешаются с воплями раненых и увещаниями няньки и наполняют комнату. Дверь переходит из рук в руки, и первенство над ней долго колеблется между сторонами, до тех пор, пока Домна не догадается вылезть из своей кухни и не появится на поле битвы.
– О, ну вас к лешаку! Ишь разодрались, петушье! – бросается между сражающимися кухарка и разводит бойцов.
– Что, взяли! Что, взяли! – дразнят нас сестры.
– А все-таки не пустили первых.
– И мы вас не пустили.
– А мы вас зато за волосы отодрали.
– А мы вас за уши. Что?..
– Вы космы-то подберите, – ворчит на сестер Домна. – Гляди-ка, как раскошлатились, бесстыдницы, ровно русалки какие! А еще барышни прозываетесь!
– Домнушка, давай с нами играть, – приглашают сестры кухарку.
– Нет, Домаша, с нами, с нами!
– Нет, с нами. Мы тебе сейчас кукол принесем, а ты будешь как будто барыня и придешь к этим куклам в гости, а они угощать тебя будут. Хорошо, Домнушка?
– Ну, ладно, ладно!
Сестры бегут за куклами, а мы тем временем усаживаем Домну около себя, держим ее крепко за руки и начинаем какой-нибудь разговор, так, больше для видимости, чтобы только показать, что она занята с нами.
– Ну, что же это такое? – с огорчением бормочут возвратившиеся сестры, – мы Домну было себе взяли, а тут мальчишки проклятые отбили.
– Что? Что?! – радуемся мы, мальчики.
Стороны обмениваются плевками, и сестры, делать нечего, присаживаются к няньке.
– Няня! хочешь в гости к куклам приходить?
Няня, у которой под старость, словно в награду за ее долгую жизнь, осталось только два недуга: глухота и слепота, не слышит и молчит.
– В гости, в гости приходить! – кричат ей на ухо сестры.
– Какие, барышни, теперь гости: теперь добрые люди спать ложатся.
– Ах, какая она противная, эта глухая тетеря! – сердятся девочки. – Вот к куклам, к куклам! – тыкая пальцами в кукол, еще громче кричат они.
– И куклы, матушки, пойдут спать, – заговоривши о сне, все на ту же тему бормочет Савельевна. – Братцы лягут, вы ляжете, мы с Домной поляжемся, – все бай-бай будем! – протяжно, себе под нос, изъясняет старушка и, увлекшись, даже уже заранее зажмуривает глаза и уныло запевает:
Баю-баю, солдатский сын,Войной повитая головушка,С острой шабли вскормленная,Из пригоршней вспоенная,Жгучей лозой взбодренная! – и т. д.Но едва только наша нянька начинает распеваться и подробно излагать горькую долю солдатского сына, то есть кантониста, едва она доходит до того места песни, где рассказывается, как «жгучей лозой взбодренный» солдатский сын «ронит из глаз слезиночку», – как сестры зажимают певунье рот, и песня прекращается.
– Ну, что это заныла с которых пор! – с досадой обрушиваются на старуху девочки.
Старуха покоряется и умолкает. Сестры видят, что с этим олицетворением глухоты и слепоты ровно ничего не поделаешь, и обращаются к нам, но на этот раз уже вполне дружелюбно.
– Мальчики, отдайте нам Домну, – упрашивают нас сестры, – ведь она вам ни на что не нужна, а с нами бы она играла в куклы.
– Как же, так и отдали…
Мы еще крепче вцепляемся в кухарку.
– Да ведь вон она так же молчит, не играет с вами.
– Теперь она отдыхает, – толкуем мы о Домне, точно о какой-нибудь корове или лошади, – а зато перед этим рассказывала нам про колдуна.
– Это, как бабе колдун собачью морду вместо лица наколдовал?
– Да-а…
– О, это мы давно знаем!
– А потом еще расскажет что-нибудь. Нет, она нам самим нужна.