bannerbannerbanner
Вечное возвращение. Книга 1: Повести
Вечное возвращение. Книга 1: Повести

Полная версия

Вечное возвращение. Книга 1: Повести

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 10

Жукам говаривал Поливанов в назидание:

– Вы наказаны за грех, страшнее которого нет в жизни, – грех насилия над свободным своим движением.

На что получал зловещий по вложенному пожеланию ответ.

После таких вечеров Дима всегда тосковал, словно жизнь его вдруг представала наблюдению другим своим краем.

– А знаете ли, – доверчиво замечал он, – как все, в общем, паршиво. Я чувствую себя как в карцере, как будто меня не пускают жить… Как щепка в канализации. Ведь это самое большое, что доступно мне: прийти и обыграть несчастного маркера, у которого, смотришь, полдюжины ребят. А мне бы… мне бы… Вот если бы пришло такое же, как на бильярде, чтобы все сшибалось, брызгало в разные стороны, но чтобы все было на самом деле… Вот я бы тогда!.. – загадывал он, мечтательно покачивая головой.

Но Поливанов утешал:

– Полно, Димочка. Спросите себя: кто еще здесь, в столице, живет такой нужной и современной жизнью, как вы? Все роются, как кроты: кто высиживает геморрой, кто бессмысленно вертится вместе с колесом какой-нибудь машины, кто, осатанелый, следит за поплавком своего рубля. Все это тоже не настоящее. Мусор и канализация. Лишь вы один в этом гнусном городе живете праведно в законах движения. Вы – тот праведный Лот, из-за которого пощажено это скопище потерявших корни людей. Полноте!..


Это было в городе Петрограде.

Свергнув вниз бронзовых воинов с германского посольства и утопив их в Мойке, столица зашумела военной гостиницей «Асторией». В витрине фотографии на углу Большой Морской были выставлены новые портреты царской семьи.

Люди обрастали защитным и черной кожей. Появились земгусары.

В бильярдную на Забалканском приходили теперь завсегдатаи ее, внезапно покрупнев и покруглев бритым лицом, уже сменив студенческую тужурку на военный китель, и Казимир Казимирович неизменно встречал их фразой:

– О, и вас уже забрали! Боже ж мой, что это делается… Но желаю вам быть пулковником. И прошу взять во внимания, что для господ офицеров у меня особая скидка.

С фронта приезжали созревшие в страдании люди, оттуда легла красная тень. Героем дня стал раненый офицер. На лица пал отпечаток неугасимой жадности к жизни, как будто злоба войны заставляла больше ценить и больше любить курчавые дни ее.

Женщины стали доступней и в жизни заметней.

Ставки крупней, игра азартней. Дима за полгода выиграл целое состояние.

При виде военных, с их мужеством, подчеркнутым осанкой, формой и налетом грубой прямолинейности, Дима испытывал живой рост зависти и всегдашней отчужденной печали: жизнь, покрепчав, проходила мимо. Каждый раз Дима вспоминал болезненную улыбку, с которой показал свое хилое тело врачам у воинского начальника, и то презрительное безмолвие, с которым его забраковали.

Поливанов же, укрывшись в санитарную форму, рассуждал:

– Конечно, война – изумительный пример движения, сведенного к единству. Но, увы, оно вычислено и взвешено на биржах в долларах и фунтах стерлингов. Желал бы я видеть, с каким кляпф-штоссом влетит чей-то шар в угол, когда эти массы людей, вызванных к движению, поймут, что стоит лишь изменить направление – и все полетит к черту… Вы простите, поручик, это лишь частная беседа под сводами храма движения. В моих статьях я не имею возможности касаться этого.

Но поручик прощал. Поручик, надевши погоны, сам переставал чувствовать себя человеком и жадно хватался за все, что, казалось, возвращало его в привычное это звание.

Казимир Казимирович говорил:

– Бисмарк – это же голова! Вильгельм – это же дьяб-эл! Один начал, другой кончил. У нас, знаете, – голос понижался до шепота, – в верхах не все благополучно: все фоны да бароны…

Казимир Казимирович верхним чутьем угадывал настроение своих клиентов.

В бильярдной все чаще вспыхивали политические споры. Однажды дело кончилось арестом, и лишь много времени спустя стали возвращаться участники его, уже с фронтов, уже полукалеками…

Только гвардейцы вносили с собой иной дух, иные речи.

Но Дима играл со всеми равно, не делая выбора. Однажды он с удовольствием обыгрывал целую ночь подпольщика, волей судеб отсиживавшегося в бильярдной, льстя ему, хваля отвратительный его удар. В другой раз хохотал над пьяной компанией из двух гвардейцев и юнкера Николаевского училища, вломившихся в бильярдную.

Один из гвардейцев, с погонами капитана, держал ботефон. Юнкер, оглушенный вином, как отравленное животное, дремал на стуле. Капитан играл хорошо, радуясь каждому своему удару. Когда же Дима отточенным ударом загонял его шар в лузу, капитан выпивал стакан пива и подходил к стулу.

– Юнкер!..

Тот вскакивал с обессмысленными глазами, но чинный, руки по швам, силясь удержать стойку и уставной наклон туловища вперед.

– Юнкер, что такое традиция полка?

– Традиция полка – это священные правила чести, являющиеся обязательными и нерушимыми…

– Врешь, – поправлял второй гвардеец, – традиция – это священные правила, завещанные нам…

– Традиция – это…

– Дай мне расцеловать твою милую мордашку, – прерывал капитан и усами, омоченными пивной пеной, колол немолодое уже и плоское лицо одутловатого юнкера.

– Ты, Лева, скотинка и замечательный человек, – отвечал юнкер.

– За здоровье государя императора! – продолжал капитан и, опрокинув стакан, возвращался к ботефону, до нового проигрыша, когда Дима, смеясь, вгонял его шар дублетом.

Вернувшись к снова упавшему на стул юнкеру, подняв его в стойку, спрашивал теперь капитан:

– Юнкер, укажите мне парадную форму Ингерманландского полка…

Дело кончилось тем, что, шлепнувшись навзничь на пол и раскинув руки и ноги, юнкер захрапел густым, тембристым храпом, и никакие грозные оклики не могли заставить его вернуться к рассуждениям о долге гвардейского офицера и суде чести.

Безуспешные свои попытки привести его в чувство закончил маркер Федор следующей фразой:

– Они вроде как дохлый шар, который висит над лузой: как его ни ткни, он сам падает.

Дни проходят все более ускоренным бегом. В столице меньше продуктов, больше калек, очереди за хлебом, вереницы раненых.

Подошло время «глупости или измены», распутинского кукиша, полиция обучалась стрельбе из пулеметов, ком войны катился, явно уже управляемый лишь собственной тяжестью.

Дима стал больше гулять. Ему доставляло удовольствие чувствовать под ногами погрязневшие теперь соты торцов. Столичная улица, посеревшая и опустившаяся, таила в себе что-то необыкновенное, как будто, сбрасывая с себя довольство и порядок, вынашивала она небывалые вещи, наполняясь предчувствиями и ожиданиями бунтарского материнства.

В студеный мглистый день увидел однажды Дима, проходя по Измайловскому проспекту, солдат, занятых рассыпным строем. Они лежали на животах, щелкая затворами винтовок, в сапогах с недомерками-голенищами, в молескиновых шинелях летнего образца, в суконных защитных варежках. Один из них, улучив минуту, когда отошел офицер, закутанный в бекешу, отороченную серым каракулем, снял варежку и синей, сочащейся кровью рукой вытер кровь с лица. Офицер, впрочем, тут же вернулся и влепил ему еще два пинка бурковым сапогом. Дима, хрустнув пальцами в карманах ильковой шубы, подошел к хвосту первой попавшейся очереди в какой-то магазин и, по временам взглядывая на продолжавшееся учение, продвигался медленно вперед. Попав наконец в магазин, он понял, что очередь – за сахаром, и купил себе положенные три фунта. Вечером он важно отдал покупку Поливанову со словами:

– Вот тема, достойная вашего толкования.

На что Поливанов отвечал:

– Мы еще об этом поговорим.

С тех пор любопытнейшими глазами смотрел Дима на все, что творилось вокруг: на парады гвардейских и матросских частей, на посольские автомобили, на кучеров собственных выездов, носивших на кушаках над толстыми своими задами обращенные к седоку часы. С изумлением наблюдал он теперь женщин. К ним всегда относился Дима очень издалека и очень ласково, как к детям, которых любят, но не умеют к ним подойти. За ласковостью его скрывалась пугливая робость, выливавшаяся в наружное отчуждение, удалявшее, вычеркивавшее из его жизни тех женщин, к которым мог бы он испытывать не одно лишь равнодушие. Теперь вдруг почувствовал он огромный интерес и уважение к ним, раскрашенным, крикливым и шумным.

В кафе Андреева на Невском однажды задумался Дима о той сцене взятия крепости Гермозильо тремя храбрецами, которую не дочитал он, прервавши чтение на самом интересном месте. Предприятие это безумно, но крепость будет взята – это Дима знал и переживал теперь предчувствие замечательного подвига, которому он будет трепетнейшим свидетелем. Роман Эмара лежал у него в кармане. Задумавшись, рассматривал он припудренную, взбитую, как сливки, толпу, оставив нетронутой лежавшую на столе сдачу. Через плечо его протянулась ручка, затянутая в дешевенькую лайку, и, проворно скомкав хрусткую трехрублевку, исчезла.

Оглянувшись, вспомнил Дима, что в крикливом этом и злобном месте нетронутая сдача считалась условным авансом; увидел девушку с чуть нежно и порочно измятым полным лицом под завитыми русыми волосами и, потеряв нить своих мыслей, улыбнулся растерянно.

Девушка, порывшись в сумке, вытащила пудреницу и, обмахнувши пуховкой лицо, рассматривая себя в зеркальце, сказала:

– Я вчера осталась без кавалера и задолжала вон тому идолу, – кивнула в сторону официанта. – Можно сесть за ваш столик?

Кафе жужжало, горело электричество, несмотря на то что был еще день. Кафе, спрятанное в длинных зеркальных подвалах, хотело жить только ночной жизнью.

Дима спросил пирожных, кофе и с удовольствием смотрел, как девушка с толком, со знанием дела выбирала миндальные и кремовые, хрустя свежими, ровными зубами. Откинувшись затем, она стала болтать о том, как кутила на прошлой неделе с морским летчиком, о том, что с фронта мужчины приезжают как бешеные и что лучше всех все же кавалеристы. Закончила:

– Ну что же, поедем ко мне?

Дима болезненно подумал, как рядом с нею, стройной и мягкой в осеннем пальто, резко выделится его горб, сразу сжался и покачал головой. Она внимательно посмотрела на него и спросила:

– Не нужно?.. Может быть, после?

Порывшись в сумке, она вынула карточку и дала Диме. На ней стояло «Наташа Оглоблина» и адрес – где-то на Охтенской стороне. Дима спрятал карточку в карман, но этот жест ему сказал, что прячет он вместе с карточкой еще полгода или год, и, внезапно побледнев, он решил ехать тут же. И когда он расплатился, а она поняла, что он согласен, то улыбнулась очень просто и счастливо.

Эту улыбку наблюдал Дима всю дорогу, пока они ездили за коньяком, пока лихач мчал их на Охту.

Комната ее была невелика. Половину занимала огромная никелированная кровать, покрытая алым атласным одеялом, напротив стоял небольшой ковровый диван с парой таких же кресел и овальным столом. Сбоку – зеркальный шкаф.

– Это все мое, – сказала Наташа с легкой гордостью, – кроме шкафа, шкаф хозяйки. Я уже год, как ушла из дома.

Дима понял, что дом не был родительским.

Радиаторы излучали темное тепло. Пока Дима раскупоривал бутылки, Наташа обернула лампочку, спускавшуюся с потолка, красной кисеей и заколола булавками плотные занавеси на окне.

Когда она села, Дима уловил ее взгляд, быстро оглянувший его горбатую спину и отвернувшийся, остановившийся на его прекрасных печальных глазах. Тут она улыбнулась снова своей нежной, порочной и простой улыбкой, а Дима с этой минуты почувствовал себя необыкновенно легко и уютно, сразу поверив, что она умеет простить все тягостное и ничего не хочет, кроме того, что есть.

Наташа, одним укусом закусив пол-яблока, села к нему на колени и прижала его лицо к своей пахнущей пудрой через тонкое полушелковое платье груди. Но, заметив, что его детски мягкие руки, обнимая ее, спокойны, а он сдержан, не стала навязчивой и ушла снова на диван.

Здесь она, занявшись собою, стала пить, опять с толком, с видимым знанием вин и алкоголическим смакованием. Опускала в коньяк очищенные ломтики груши и маленьким языком и губами обсасывала их раньше, чем проглотить. Мало-помалу пьянея и раздеваясь медленными, величественными движениями, откинулась на спинку и из полной рюмки, ежась и щекотливо смеясь от холода, полила свой голый живот коньяком, – коньяк сбежал тонкими ароматными струйками.

Дима пил мало, курил голландские слабые, пряные папиросы, голова его слегка кружилась от запаха разлитого спирта, он смотрел на Наташу и слушал ее несвязную болтовню, ее подчас грубые воспоминания. Он решил, что вот об этих женщинах с любопытством и подавленной завистью думают другие недаром, – среди скандалов и насилия испытала не раз Наташа то, о чем лишь мечтают другие: звериную страсть, усложненные пороки, жуть и аромат преступления.

Наташа, побледнев от вина, что стало заметно даже при розовом свете, теперь совсем нагая, качаясь, разгуливала по комнате, вертясь перед зеркальным шкафом, касаясь грубоватым телом холодного зеркала и вздрагивая.

– Теперь, когда у меня своя квартира, я не люблю скандальных гостей, – говорила она, – я люблю таких, как ты, а если хочешь кутить – едем в дом… Ты не скучаешь, миленький?

– Нет, – отвечал Дима, выжимая в рюмку лимон.

Вдруг Наташа, подойдя к столу, налила полный стакан коньяку и, залпом выпив, сказавши:

– На! – бросилась в кресло.

Здесь она быстро сдала. Побледневшее лицо ее стало тоньше и потеряло бесстыдство, крашеные губы разрезали его тонкой счастливой чертой, а полузакрытые глаза, казалось, не смотрели, а слушали о каких-то невероятных желаниях.

Дима заботливо помог ей перейти на постель и, уклонившись от ее рук, оставил ее там в раскинутой позе, покрытую легкой испариной и уже совсем обессиленную. Сам же вернулся в кресло и, вытянув ноги, вынул из кармана и развернул роман Эмара на недочитанном месте.

Развязка близилась. Освободитель Соноры граф де Прэбуа Крансе, заключенный в цитадель, ожидал своего последнего часа. Меж тем, выручая, Валентин Гиллуа с Анджелой и другом своим Курумиллой отважно подготовляли побег… Сраз захваченный повествованием, Дима, волнуясь, вчитывался в строки. Несправедливость судьбы к великодушным заговорщикам так сильно угнетала его, что он готов был бросить книгу, не дочитав. Но в нем жила еще надежда на удачу, хоть в то же время Дима знал, что Сонора не стала свободной. И когда граф де Прэбуа Крансе мужественно встретил смерть – Дима больше не мог: он захлопнул книгу и застыл в глубоком переживании сочувствия и невыразимой печали. Личность Крансе всплывала перед ним во всем своем недоказанном, но таком вероятном величии. Любовь донны Анджелы, преданные друзья, измена гасиендеро, предатель испанец, крушение…

Дима вздохнул. Дымка вымысла и фантазии колыхалась вокруг него, заслоняя окружающее. В этом привычном мире мысли его были невесомы. Легко думалось обо всем. Было несомненно, что есть в жизни герои, что ими движут благородные и великодушные цели. И Дима переставал ощущать себя не одолевшим четырех классов гимназии горбатым недорослем, отверженным завсегдатаем бильярдной, а становился незаписанным участником всех этих прекрасных походов в диких, девственных странах, сообщником тайных их планов, судией жестокости, преступления и насилия…

Наташа шевельнулась, и Дима растерянно оглянулся. Все та же счастливая улыбка блуждала на ее лице. Это разрезало сразу его мысли, и они, как побеги, привитые к иному стволу, налились земными крепкими соками. В ее улыбке было такое веяние жизни и простоты, в Диминой душе столько мечтательного доверия к ней, что все это казалось вне действительности, каким-то краем присутствовал образ донны Анджелы, ушли вся робость и отчужденность бесследно. Когда же она потянула руку, незнакомая сила подхватила Диму. Покачнувшись, он встал, подошел к ней – и прожил с ней безвыходно два дня, причем Наташа, просыпаясь, пила и целовалась с отражением своим в зеркале, а он курил и перечитывал начало и середину романа.


Третье утро пришло резко, как барабанный бой.

В квартире кругом шумели и хлопали дверьми. Наташа, похмельная и растрепанная, едва одетая, где-то в коридоре громко тараторила с хозяйкой. Дима думал, что нужно наконец домой, представлял себе ироническую улыбку матери и чувствовал, что стал теперь иначе ценить и жизнь, и себя, и военную злобу.

Вернулась Наташа другой – оживленной и торопливой.

– Слышал? Там, на Петербургской, фараонов бьют. А они с чердаков отстреливаются… – бросала она скороговоркой, холодной водой умывая свое слегка отекшее лицо и тело до пояса. – Пойдем, миленький… Ты пойдешь?..

Дима вздрогнул и быстро, как будто застеснявшись прихода нежданного гостя, обвел глазами всю беспорядочную комнату, заспанную кровать, бутылки на столе, пепельницу, полную пепла и окурков. Он мгновенно оделся и, оглянувшись еще раз, заметил на столе раскрытую книгу Эмара, захлопнул и положил на окно, с удивлением поймав себя на мысли, что еще вернется сюда…

На улицах было все по-новому. Дали не прятались за скукой расстояния, и широкие петербургские перспективы раскрывались с непонятной откровенностью. Стал виден воздух, обострился смысл существования каждого дома, каждого камня. Дима бежал с Наташей под руку, охваченный неясным огромным ожиданием и сочувствием к тому, что смутно угадывалось в уличной тишине, разрываемой любопытными и возбужденными прокриками бегущих людей. Что-то большое, незримое металось по улицам. Дима искал в каждом встречном ответа, смотря в лицо, в глаза, и бежал все дальше…

Вот по торцам загремела влекомая, как добыча, железная вывеска полицейского участка. Туда, откуда, подшвыривая ногами, бесцельно влекли ее, бросился Дима…

Перед домом стояла небольшая толпа. Окна участка были разбиты. Вороха бумаг и растрепанных дел летели из окон второго этажа. И в первый раз видел Дима алый флаг, не колеблемый в руках нестройной толпы, но твердо, неподвижно укрепленный на камне хмурого здания.


Только через неделю попал Дима в бильярдную. Его встретили как воскресшего. Дима, отдохнув от кия, играл вдохновенно и пылко, развернув весь блеск и совершенство своего удара.

Поливанов после двух сухих кричал петушком:

– Нет, вы подумайте: он был полубогом, а вернулся богом. Почему вы играете триплет, когда у вас на ударе прямой?

Но Димочкин триплет ложился на сукно безупречно, как упавший чертеж.

– Вы помните, конечно, о юноши, – потирал Поливанов свою плешь, – как рады были математики, что пчелы в постройке своих сотов приблизились к математическому решению этого вопроса с точностью в углах до двух минут градуса. И как пришлось потом Реомюру и Кенигу убедиться, что поправку в две минуты следует вносить не пчелам в постройку сотов, но математикам в логарифмические таблицы. Не рискнет ли кто-нибудь научить Димочку, как сыграть заказанный им круазе в угол? Желающих нет?.. Ну-с, тогда вернемся к текущему политическому моменту, сиречь к вопросу о падении самодержавия. Ваше слово, товарищ маркер!

– Да что ж… Они вроде как дохлый шар, который висит над лузой. Как ни пхни его – сам падает.

У Федора, как и у большинства присутствовавших, был приколот к борту пиджака красный бант.

Публика шумела, повторяли слухи о новых политических событиях и рассказы о пережитом в разных частях города. Дима слушал, играя, и ему хотелось быть всюду. Теперь по утрам бегал он, с молчаливой жадностью прислушиваясь к разговорам солдатских групп, ходил по залам Таврического дворца с Поливановым, то под руку с Наташей. В разговорах он не участвовал, но слушал с удовольствием. Только раз, когда разнесся слух о разгроме университета, обмолвился:

– Это хорошо.

На что Поливанов ответил:

– Ого! Вы становитесь сознательнее.

Дима ласково улыбнулся, не возражая.

Однажды, вмешавшись в один из тех постоянных, неопределенного характера митингов, что начинались с утра и кончались лишь глубокой ночью у городской думы, они долго слушали забинтованного контуженного солдата. Солдат убежденно эсерствовал, и косная речь его перебивалась репликами из толпы пестрого состава; вперемежку с шинелями виднелись рясы, котелки и студенческие фуражки. Солдата сменил какой-то почтовый чиновник, призывавший к организованности и порядку.

– Постойте, – внезапно сказал Поливанов, – я им скажу…

Не успел Дима оглянуться, как увидел его уже в середине толпы, над толпой, размахивающего руками и крайне нелепого. Первых фраз не слышал Дима за шумом, а когда шум поутих, то удивился жалкому звуку по-ливановского фальцета здесь, на уличном просторе. Невдалеке одновременно говорил другой оратор; публика, видимо, была раздражена, Поливанова не слушали. С трудом протиснувшись вперед, Дима ловил фразы из пятого в десятое.

– …И не слушайте тех, кто зовет вас к организованности, прикрывая под этим словом топтание на месте. Сейчас пришло время, когда можно и нужно двигаться во что бы то ни стало, куда бы это ни привело. А эта порода людей боится всякого размаха, всякого свободного движения. Действуйте, пока не поздно! Придет время – вас окрутят опять неминуемо, ибо мир ныне живет техникой, а техника движется формулой, и человеку все меньше и меньше места для действий, рожденных из его способности к жизни в движении, каждый шаг его все более обусловлен. Пользуйтесь же временем. Я вижу здесь много котелков – это, конечно, кадеты…

– Болван! – громко сказал тут господин в золотых очках.

– Здесь есть эсеры… Мы услышим и меньшевиков и большевиков… В чем дело? Кого вы убедите словами? Давайте действовать, докажите примером. В первом же магазине, разбив стекла, мы возьмем кумача на плакаты и, надписав все, что нужно: «До победного конца!», «В борьбе обретешь…», «Долой преступную войну!», «Да здравствует учредительное!» – молча пойдем каждый своей дорогой: кто – арестовывать Временное правительство, кто – бить Совет рабочих депутатов…

– Долой провокатора! Довольно!.. – сразу крикнули тут несколько голосов.

– И вы увидите, как это сразу двинет дело… – не сдавался Поливанов.

– Долой! – ревело уже полтолпы.

Но поливановский фальцет, вдруг ставши необыкновенно пронзительным, прорезал шум:

– Каждое законченное, приведенное в исполнение намерение научит вас большему, нежели месяц этого бараньего митинга!..

Тут уже Дима ничего не мог разобрать. Поливанов среди шума безрезультатно открывал и закрывал челюсть, мимикой своей напоминая говорящего на экране киноактера. Затем его столкнули, сбили с него шапку, и Дима видел, как какой-то гвардеец дал ему подзатыльник. Потом все смешалось, а через минуту Поливанов вылетел из гущи толпы навстречу взволнованному и обеспокоенному Диме без шапки, но со счастливым и радостным лицом.

– Должно быть, анархист! – иронически и пренебрежительно крикнул кто-то вдогонку ему.

– И горжусь этим! – огрызнулся Поливанов.

– Вы неисправимы, – сказал Дима, увлекая его за руку. – Что вам нужно?

– Движения во всех его формах, – пьяно отвечал Поливанов.

– Даже тогда, когда оно направлено по отношению к вашему затылку?.. Едемте лучше на Забалканский, я вам всыплю еще две сухих.

Однако неудачное поливановское выступление почему-то заставило Диму дружески-тепло придерживать по дороге руку своего спутника. Дима чувствовал, что заведен в тупик. Ему и самому казалось, что что-то подкатывает под ноги, какая-то волна разливается повсюду, но митинги все стоят, уже по пояс в воде, с неподвижной тупостью и все хотят выдержать неодолимый, но ясный напор.

А жадные серые волны шли с фронта и, встречаясь с заводскими, всплескивали вверх, выбрасывая на трибуны и балконы людей с бешеными выкриками, со всевидящими глазами.

Дима все реже бывал в бильярдной. Он бродил то у особняка Кшесинской, то у дома герцога Лейхтенберг-ского; бродил без мыслей в голове, наслаждаясь видом высокого зеленоватого весеннего неба, отблесками закатов на зданиях дворцов, ночными кострами на улицах, грузовиками, мчавшимися под стальным ежом ощетиненных штыков, и этой особенной широтой петроградских перспектив. Улицы гремели эхом многотысячных толп; Нева из-под мостов плавила свои вскипающие воды навстречу Кронштадту…

Порою Дима переставал понимать, как это случилось, как могла строгая и размеренная жизнь так невероятно раскачаться. В нем еще жило чувство, что в жизни нет и не может быть ничего сверхъестественного, а если и появится что-то чудесное, то стоит вспомнить, что спишь, как сейчас же приходит пробуждение и вместе с ним постылая скука, единственно достоверная в жизни. И Дима не знал – нужно ли протирать неверящие глаза или поверить однажды накрепко и зажить так, как если бы осталось, что мир навсегда околдован сном, полным кривой новизны.

Все же в шумящих толпах Дима чувствовал себя одиноким. Порой он ловил себя на том, что, встретив распевающую на ходу толпу, отороченную каймой приплясывающих и весело орущих ребят, начинал и он подтанцовывать. И, лишь заметив это и вспомнив, как всегда, в смущении о своем горбе, спохватывался Дима и, отравленный, отходил. Легче бывало ему с Наташей. Она, азартная и прямая, всегда с жаром отстаивала тот или иной список, всякий день, впрочем, меняя свои симпатии. Над ней посмеивались окружающие, посмеивался ласково и Дима, но она не теряла задора. А однажды сказала по поводу встретившейся демонстрации:

На страницу:
3 из 10