
Полная версия
Допотопная или допожарная Москва
В эту фотографическую перечень просится и князь Александр Николаевич Голицын. В царствование Императора Павла был он сослан в Москву в одно время с Гурьевым (впоследствии министром финансов). Разумеется в ссылке своей были они рады дому отца моего. Князь Андрей Иванович прозвал его le petit commandeur. Родитель мой любил раздавать подобные забавные и невинные прозвища в приятельском кругу своем. Впрочем, это народная и простонародная черта. В деревнях редко встречаешь крестьянина, не имеющего какого-нибудь особого прозвища. Таким образом прозвал он Неаполитанским королем Михаила Михайловича Бороздина, который некогда занимал Неаполь Русскими войсками, находившимися под начальством его. A одного из временщиков царствования Императрицы Екатерины Ивана Николаевича Римского-Корсакова называл он Польским королем, потому что он постоянно носил по камзолу ленту Белого Орла, которая в то время была еще редкостью в России. Князь Голицын был необыкновенно любезный человек и мастер рассказывать на Русском и Французском языке. Он также был живые записки о трех царствованиях. Жаль, что эти записки выдохлись в одних разговорах. Замечательно, что он оставил Петербург и государственную службу еще заживо. В Крымском уединении своем Гаспра, на южном берегу, посвятил он себя исключительно духовной и созерцательной жизни: впрочем, и созерцательной почти в одном духовном отношении, потому что не мог он любоваться прекрасной горной природою, лишившись в последнее время жизни своей зрения. Но и тут, по свидетельству знавших его, не терял он живости ума и прелести разговора. Это уединение и отшельничество его напоминают примеры некоторых Французских вельмож и светских людей старой Франции, которые также после боевой и страстной жизни, оканчивали дни свои в Port-Royal, или в какой-нибудь другой духовной общине.
Расшевелившаяся память моя выдвигает вперед еще одно лицо, некоторым образом посторонне и случайно принадлежащее к картине, которую уставляю. Но оно относится к той же эпохе и было у нас домашнее. Одна черта из жизни его, мне памятная, так оригинальна, что стоить привести ее. Речь идет о музыканте M-er George, кажется, Англичанине. По назначении князя Андрея Ивановича генерал-губернатором, семейство наше, т.-е. матушка с детьми и другими домашними лицами, ехали мы в Нижний-Новгород в большой линейке. Тогда взыскательности комфорта мало были известны. Ночью кто-то просыпается и видит, что соскочил кожаный фартук с линейки, а место, занимаеное матерью моей, пусто. Общий испуг: все спрашивают: да где же княгиня? Уж несколько минуть, что она упала – отвечает Жорж с невозмутимым британским флегмом. По счастию обошлось благополучно: матушка не ушиблась. Падение её и слова Жоржа возбудили общий смех, который всегда повторялся в доме нашем при рассказе об этом происшествии.
Еще одно последнее сказание, тоже вставка, но в котором я разыгрываю если не действующую роль, то страдательную. В первых годах моего детства (мне было тогда года 4 или 5) был при мне в должности дядьки Француз La Pierre. Не знаю, какие были умственные и нравственные качества его, по крайней мере мне памятно, что он не грешил потворством и баловством в отношении к барскому и генерал-губернаторскому сынку. Видно, привиллегии аристократии, против которых так вопиют в наше время, не заражали тогда детей своим тлетворным влиянием. Дело в том, что господин Лапьер, не помню именно за что и про что, секал меня бритвенным ремнем. Лет 30 спустя, бывши в Нижнем-Новгороде, заходил я в дом, тогда нами занимаемый. В нем отыскал я впрочем не памятью сердца, а разве памятью чего-нибудь другого, или чуялось мне, что, отыскал я комнату, в которой подвергался я этим экзекуциям. Но я не злопамятен. Признаюсь, не разделяю благородного негодования, которым воспламеняются либералы и педагоги-недотроги, при одной мысли об исправительных розгах, употребляемых в детстве. Во-первых, судя по себе и по многим из нашего сеченого поколения, я вовсе не полагаю, чтобы телесные наказания унижали характер и достоинство человека. Все эти филантропические умствования по большей части ни что иное, как суемылие и суесловие. Дело не в наказаниях, а дело в том, чтобы дети и взрослые люди, подвергающиеся наказанию, были убеждены в справедливости наказателя, а не могли приписывать наказание произволу и необдуманной вспыльчивости. Не признаю сечения радикальным пособием для воспитания малолетних: но и отсутствие розог не признаю также радикальным способом для нравственного образования и посеяния в детях благородных чувств. Эти благородные чувства могуг быть равно посеяны и с розгами, и без розог. Но при нашем, отчасти при материальном сложении, страх физической боли особенно в детстве имеет, без сомнения, значение свое. К тому же разве одни розги принадлежат к телесному наказанию? Разве посадить ребенка или взрослого человека на хлеб и на воду не есть также телесное наказание? A запереть провинившагося в школьный карцер или в городскую тюрьму не то же телесное наказание? A заставить ленивого и небрежного ученика написать в рекреационные часы несколько страниц склонений или спряжений – неужели и это духовное, а не прямо телесное и физическое наказание? При нашей немощи, при погрешностях и пороках, которым зародыш находится и в детстве, при страстных и преступных увлечениях, которым подвержена человеческая природа, нам нужен тем или другим способом действительный, воздерживающий нас страх. Этот необходимый внутренний нравственный балласт ныне многие хотят бросить за борт. Они хотели бы изгнать всякий страх из детства, из взрослых людей, из политического и гражданского общества. Они хотели бы уничтожить страх на земле, и вне и выше земли. Известная аксиома: дайте воле идти (laisser faire, laisser passer), которую экономисты прикладывают к материальным силам и движениям промышленности и торговли, может быть, еще имеет свой смысл и свою пользу в этом отношении; но неблагоразумно, нелепо хотеть приспособить ее к нравственным и духовным силам человека. Нет спора, что без страха, без этой, так-сказать, внутренней оглядки, с этой дикою и необузданною безнаказанностью, без этого полновесного балласта, который служит уравновешиванием и охраною, можно идти легче и уйдти далеко. Но как и куда? вот вопросы, о которых стоить поразмыслить.
Не умею сказать, каким образом не задолго до кончины отца моего попал на житье в нам в дом старый итальянец Ротонд Батонди. Он был большой чудак и вероятно несколько тронутый. В течение нескольких лет, которые провел у нас, мы не могли дознаться происхождения его и обстоятельств его жизни. Он или умышленно скрывал, или вследствие какой-нибудь болезни, или крутого переворота в жизни, утратил сознание о себе. Одним словом, отшибло память ему. Мы всегда подозревали, что он играл некоторую роль во Французской революции. По крайней мере, ее единственно знал он, хотя ошибочно и скудно, и в разговоре своем усвоил себе её фразеологию. Впрочем, чтобы ни было прежде в жизни его, в настоящей был он очень добр, кроток и всему нашему семейству предан. Даже был он любим домашнею прислугою нашею и Остафьевскими крестьянами, хотя Русское простонародье не очень жалует и любит чужеземных приживалов обоего пола на хлебах у барина. Был он большой охотник читать газеты и занимался политикой по своему, или, лучше сказать, по обычаю многих, которые слепо верять своей газете и вкривь и вкось судят о событиях и слухах. Обыкновенное заключение политических сведений его было il у а quelque chose sur le tapie. Мы уже сказали, что исключая эпохи 93-го года, которую вероятно знал он на деле и по опыту, он не имел ни малейшего понятия ни о природе, ни о мире его окружающем. Карамзин удивлялся и часто смеялся его всеобщему неведению; он не знал имени ни единого дерева, ни единого растения: точно родился он вчерашнего дня. Между тем он вовсе был не глуп и даже имел некоторую проницательность и оригинальность в понятиях и в способе их выражения, Он был роста высокого, очень толст, с чертами в лице довольно правильными и выразительными. Разумеется, он не знал и лет своих; но по видимому был он лет 60. Бывало перед самым ужином выходил он из своей комнаты и являлся в столовую с красной скуфейкой на голове – вероятно, воспоминанием о прическе своей во время оно – и с зажженною копеечной свечкою в руке. Явившись, снимал он скуфейку, гасил свечку, и обыкновенно пред собравшимися гостями начинал читать собственные философические, а иногда о современной политике рассуждения, набросанные на лоскутке бумаги. Что была за философия, что за изложение, что за слог, о том и говорить нечего. Но все было оригинально, часто нелепо и всегда забавно. Карамзин вообще не был хохотлив, но не редко и он заливался веселым и добродушным смехом, при выходках его изустного и письменного витийства. За ужином Батонди был разумеется мишенью всяких шуток и мистификаций. Князь Лобанов, Нелединский и другие более или менее принимали в них деятельное участие. Одному Киселеву это не нравилось: «только и был дом – говаривал он – дом князя Вяземского, в котором можно было предаваться удовольствиям разумного и занимательного разговора; а теперь и тут завелись домашним медведем и все только и занимаются что травлею его».
И признаться должно, травля иногда была беспощадная. Но медведь не унывал и не сдавался. У Батонди выдавались нередко выходки довольно удачные. Однажды сказал он князю Платону Александровичу Зубову: «послушайте, князь, роль ваша кончена: вы наслаждались всеми благами фортуны и власти. Советую вам теперь сойти со сцены окончательно, удалиться в деревню, завестись хорошею библиотекой и сыскать себе, если можете, верного друга, который согласился бы разделять с вами ваше уединение».
Одна милая дана казалось неравнодушна была ко вниманию к ней молодого гвардейского офицера, приехавшего из Петербурга. «Как странно играет нами судьба – сказал он ей при многолюдном обществе – некогда имели вы в рукаве своем (французское выражение dans la manche) несколько министров, а теперь вы сами попали в рукав молодого поручика».
Я несколько распространился о Батонди, потому что он был характеристическая личность в доме нашем и в самом Московском обществе, прилегавшем к нашему дому. Пред вступлением неприятеля в Москву, спустя уже несколько лет по кончине отца моего, отправил я его в нашу подмосковную, село Остафьево. Он пробыл там все время пребывания Французов в Москве. Вскоре затем он там и умер, угорев ночью в своей комнате. – Карамзин в письме своем из Нижнего ко мне оплакивал его кончину. Его присутствию, а также и бывшей Швейцарской гувернантки при дочерях Карамзина, равно приютившейся в Остафьеве, вероятно обязав я тем, что мой дон не был предан разорению и грабительству. Французы не стыдились Русских варваров и варварски поступали с ними, но может быть посовестились пред Европейскими свидетелями. Одними следами их наездов и набегов осталось несколько пустых мест на полках библиотеки и две-три Польские пули, вбитые во внутренния стены дона и ругательная на Русских надпись, сделанная на Польском языке. Известный партизан Фигнер заходил в то время несколько раз в Остафьево и был в хороших ладах с Батонди и Швейцаркою. Чтобы покончить с этим вводным этюдом о Батонди, заметим, что после смерти князя Андрея Ивановича, который кажется не любил графа Ростопчина, граф, по родству и связям своим к Карамзиным, сделался ежедневным посетителем нашего дома; автор «Мыслей в слух на Красном крыльце», автор комедии «Вести или убитый живой», а впоследствии знаменитых московских афишек, нередко входил к письменное и полемическое состязание с Батонди. Не нужно прибавлять, что участие его в этих шутках придавало им особую занимательность.
В числе фотографий, отразившихся по большей части в профиль и при сумерках времен давно минувших, приведу мельком еще несколько лиц, которых видал я на вечерах у отца моего.
Разумеется, в это общество, составленное из постоянно оседлых Москвичей и из наплыва гостей, по временам наезжавших из Петербурга и из провинций, являлись и чужеземные путешественники, которые всегда любили гостеприимную и своеобразную Москву. Матушка моя была Ирландка, из фамилии О'Рейли и потому Англичане преимущественно находили у нас особенное и почти родное приветствие. Скончалась она за несколько лет до отца моего, когда мне было лет 10 и потому личные мои воспоминания о ней очень темны и неполны. Но по слухам знаю я, что и она была любезная хозяйка и помогала отцу моему делать дом наш приятным и гостеприимным. некоторые из путешественников в изданных ими книгах упоминали об отце моем, о любезности его, о ласковом приеме, о библиотеке его, собрании медалей и физическом кабинете. Эти иноплеменные лица менее врезались в памяти моей, нежели родные земляки. Были тут и просто путешественники, известные ныне под именем туристов, были художники и промышленники. Один Англичанин выглядывает из этих истертых и скудных воспоминаний. Кажется называли его Монтекс. Он приезжал из Лапландии: угадывая и предупреждая нынешнюю фотографическую картоманию, развозил он вместо обыкновенных визитных карточек свое гравированное изображение, в шубе, меховой шапке, в санях, запряженных оленями.
Мельком представляется еще один Лионский фабрикант. Отец мой был большой приверженец и поклонник консула Бонапарте. Помню, как однажды за обедом рассказал он старой своей тетке княгине Оболенской, малознакомой с современною политическою историею, в сжатом и беглом очерке главные события из жизни Бонапарте и объяснил ей изумительную судьбу этого баловня и покорителя обстоятельств. По возвращении своем в Францию, Лионец, признательный отцу моему за любовь его к Бонапарте, прислал ему большой портрет его, вытканный из шелка. Сей портрет до самой кончины его висел у него на стене в спальне. Не знаю, какими судьбами тот же самый портрет пропал в Московском разгроме, как будто в знамение, что и самый подлинник скоро пропадет. В пребывание фабриканта в Москве уже готовились к первой Французской войне и говорили о выступлении гвардии из Петербурга. Кто-то за ужином довольно нескромно и необдуманно подшутил: при этом Французе сказал он, что приятель его, какой-то гвардейский офицер, обещал прислать ему пирог из Парижа. – «А сказал ли он вам – спросил на отрез запальчивый Француз – не пришлет ли он вам этот пирог в качестве пленника». Сердиться было не за что, потому что в 1805 году никто еще не мог и видеть во сне, что в 1814 г. будем мы в Париже.
Помню еще и Гарнереня, известного воздухоплавателя. Он первый познакомил Москву с аэростатом и в первое свое плавание спустился у нас в Остафьеве. Но к сожалению, мы не были свидетелями этого зрелища. В самый этот день мы переезжали из подмосковной в город: дорогою любовались полетом воздушного странника, не подозревая, что он к нам собирается в гости. Памятником этого первого воздухоплавания хранится у нас и доныне в подмосковной лодка, в которой сидели Гарнерень и Московский Французский торговец Обер.
В то время толки и споры о сословиях, о сословном духе, о разобщении сословий, не были на череди, но, не менее того, нравы смягчались. Правила и обычаи, внушенные просвещенною философиею и христианским братством, входили более и более глубже и благотворнее в умы и сердца. Признаюсь, я за себя рад, что в нашу молодость мы не были оглушены трескотнею слов, которая ныне раздается в журналах и в ораторских речах. Во первых рад я и потому что самое выражение сословия по этимологическому составу своему совершенно бессмысленно и что оно и не по русски, и не по-каковски. А во-вторых, потому, что в силу какого-то рокового логического последствия и самые прения, из него истекающие, заимствуют часто бессмыслие и неправильность своего родового происхождения. Разряды, различные слои общественные, встречаются везде и должны встречаться в благоустроенном обществе. Одни дикари наслаждаются полным равенством невежества и почти животной грубости. В этом диком положении одна физическая сила дает сословную или пожалуй сокулачную привилегию. В монархическом обществе, строгое и точное распределение общественных разрядов необходимо как для пользы высших, так и для пользы низших. В республиках эти разряды или особенности составляются сами собою, или силою вещей. Нужно только, чтобы условия, выгоды одного разряда, выгоды одних лиц не были в ущерб другим, чтобы общество не было резво разделено на молоты и на наковальни, но чтобы все общественные стихии, силы и пружины содействовали друг другу в достижении общественного устройства. В числе лживых выражений, пущенных в ход в новейшее время, замечательно и следующее: эксплоатация человека человеком (l'exploitation de l'homme par l'homme). При этом выражении пена выступает у рта, волос становится дыбом и кипят чернила у либералов и прогрессистов; здесь забывается одно: все гражданское общество, вся образованность, все просвещение основаны на этой эксплоатации, на этой разработке ближнего ближним, чтобы помогать друг другу. Скажу опять: одни дикари не умеют эксплуатировать друг друга иначе, как на пустой желудок, когда с голоду одному прийдется съесть другого. Эксплоатация есть круговая порука, взаимное обучение, взаимное содействие. Один дает свою мысль, свой капитал, нажитый этою мыслью; другой свои руки, свои силы, чтобы привесть эту мысль в исполнение и самому получить от неё возмездие и выгоду.
В тогдашней Москве не было словопрений о подобных вопросах. Это так! Но то, что в этих вопросах заключается существенного и добросовестного, сказывалось молча само собою. В различных слоях общества не было ни высокомерного презрения с одной стороны, ни тревожной зависти с другой. бесспорно, и тогда были свои больные места, но какая-то терпимость, эта житейская мудрость, не давала забывать, что есть однакоже некоторое необходимое равенство, а именно: равенство пред законом, т.-е., чтобы никто не был ни выше, ни ниже, ни вне закона. Другое поголовное равенство противно и природным, и общественным узаконениям. Ныне встречаются часто большие мастера возбуждать и разжигать вопросы. Жуковский говорил об одном нашем приятеле, который выдавал и признавал себя более влюбленным, нежели был на самом деле: «да, он работал, работал и наконец расковырнулся весь сердечной болячкой и страстью!» Так и теперь расковыривают некоторые вопросы до болячки.
В то время были еще Европе памятны свежия предания о событиях, возмутивших и обагривших кровью почву Франции в борьбе с старыми порядками и в напряженных восторженных усилиях установить порядки новые. В самой Франции умы успокоились и остыли. Эта реакция вызвала потребность и жажду мирных и общежитейских удовольствий. Эта реакция, хотя до нас собственно и не касавшаяся, потому что у нас не было перелома, неминуемо, однако же должна была отозваться и в России. Праздная Москва обратилась к этим удовольствиям, и общественная жизнь сделалась потребностью и целью её исканий и усилий. Было в этом много поверхностного, много, может быть, легкомысленного – не спорю; но по крайней мере внешняя и блестящая сторона умственной жизни, именно допожарной Москвы, была во всей силе своей и процветании. И в этом отношении могла носить она почетное звание первопрестольной столицы, не смотря на отсутствие двора и высших государственных учреждений.
Недоумие ли, упрямство ли, или сознательное заблуждение, но некоторые из наших мыслителей и писателей признают за Русский народ то, что на деле и по истории есть простонародье. В сем последнем, по мнению их, вся сила, вся жизнь, все доблести, одним словом вся русская суть. В подобном воззрении есть много материального и количественного. Большинство имеет конечно свое значение и свою силу. Но в государственном устройстве и меньшинство, особенно когда оно отличается образованием и просвещением, должно быть принято в счет и уважено. Смотреть на него, как на вставочные числа, которые можно вычеркнуть из итога, есть не только несправедливость и следовательно проступок, но и безумие. При имени Минина, представителя большинства, есть рядом имя и князя Пожарского, представителя меньшинства, которое дало ход делу и окончательно его порешило. Так было, так и есть и ныне в нашей истории; так будет, надеемся, и впредь, и долго-долго, если не всегда, потому что, как сказал Карамзин, на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой.
Эти сетования о русском разладе со времени Петра I – у многих, верю, искренния и следовательно почтенные: как всякое крайнее мнение или парадокс, имеют и они свою долю истины, но во всяком случае эти сетования бесполезны: соль этой истины обессилилась, и по выражению Евангелия, ее осолить уже нечем. Перевороты и события перешли в историю: история перешла в жизнь; а истории перестраивать нельзя. Попытки на это воссоздание, если бы и можно было серьезно за него приняться, только загромоздили бы нас и дорогу нашу новыми обломками, а не создали бы ничего нового. Не признавать в Петре I русской личности, русского духа, не смотря на все его чужеземные нововведения, выказывает – воля ваша – непонимание русского начала и русской природы. Своими гениальными свойствами и духовными доблестями, своими недостатками и пожалуй погрешностями, принадлежащими впрочем еще более эпохе его, нежели ему самому, своею государственною опрометчивостию, Петр был в высшем размере, в высшей степени первообраз русского человека. В свое время он был в тесном сочувствии и в живых сношениях с народом и простонародьем. Дубина его и ныне памятна народу: и если современникам она была под час тяжела, она ныне благословляется беспристрастным преданием. Анекдоты о нем, легенды, песни, народные и солдатские, ходят и ныне по городам и деревням. Слава имени и дел его – достояние народное. Иногда бессознательно, без исследования, без критической поверки, но чувством, но темною благодарностию они присвоены народной памяти. В числе немногих исторических воспоминаний они уцелели в уме и простого народа. Подобная популярность (скажем мы за неимением русского коренного слова) выше всяких исторических кабинетных умствований. Образы Петра Великого и Екатерины Великой живы в воспоминаниях народных. A об этом до Петровском периоде, о лицах, которые этот период знаменуют, об этом золотом народном веке, про который ему поют и о котором он будто тяжко вздыхает и скорбит, народ, т.-е. простонародье, никакого понятия не имеет. Простонародью некогда изучать, классически изучать свою древнюю историю; довольно с него знать на деле кое-что из настоящей, и темно и смутно готовиться к будущей. И должно сознаться, что по образу и складу выражений, которые употребляют некоторые из этих пророков минувшего, народ и после их иеремиад никакого понятия иметь не может. Некоторые из наших писателей, скорбя о народном разладе в России, пишут именно таким языком, который в разладе с народным понятием и которого любимое ими большинство в толк взять не может. Ратуют они за большинство, а пишут для немногих. Надобно опрокинуться в бездну немецкой философии, рыться в иноязычных словарях, и то новейших изданий, чтобы попасть на след того, что сказать хотела их интеллигенция и субъективность. Прочтите что-нибудь из сочинений этих народолюбцев на деревенской сходке, и вы убедитесь, поймут ли вас грамотные гласные волостные, не говоря уж о сельском мире. В наше старое время смеялись над галлицизмами и прочиии измами некоторых писателей из Карамзинской школы; но в виду пестроты нынешнего языка можно было бы и самого князя Шаликова причислить к Шишковским староверам.