bannerbanner
Автобиографическое введение
Автобиографическое введениеполная версия

Полная версия

Автобиографическое введение

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Но возвратимся к зловещему понедельнику. Не только крепко захворал я дорогою, но в Несвиже, где ночевали мы, нас совершенно обокрали: платья, несколько тысяч рублей, лежавших в мешке, и разные другие предметы дорожные, или хозяйственные, которые везли мы в Варшаву, все было дочиста прибрано и похищено. Чтобы иметь возможность ехать далее, жена должна была заложить, для выручения некоторой суммы, разные свои кольца, серьги и ценные вещи. По счастию, догнал нас И. С. Тимирязев, – тогда адъютант великого князя Константина Павловича, и сжалясь над бедствием нашим, ссудил нас двумя тысячами рублей. Avis au lecteur. Вот что значит пускаться в путь в понедельник.

Приезд Государя в Варшаву еще более оживил ее. Поляки впечатлительны: на них сильно и горячо отражаются и радость, и горе; свита Императора была многолюдна и блистательна: князь Волконский, граф Уваров, Милорадович, Остерман, князь Меншиков, генерал Потемкин, любимец Семеновского полка и гвардии, граф Чернышов и многие другие, более или менее известные, военные лица; по части гражданской граф Каподистриа с двумя своими правыми руками: графом Матушевичем и Севериным; государственный секретарь Марченко с Арзамасцем Жихаревым. Все съехались, более или менее, доброжелательными и вежливыми гостями; даже и не совершенно сочувствующие возрождению Польши увлекались новостью и блестящею обстановкою зрелища. Пред ними, как и предо всеми, ставилась и разыгрывалась новая драма. На военных же особенно отсвечивались славные дни недавних побед и вступления в Париж Победителя.

IX

Но пора спуститься с временного подножия человека полуполитического, куда попал я, на смиренный участок, которым наделен я в области литературной.

Странное дело: очень люблю и высоко ценю певучесть чужих стихов, а сам в стихах своих нисколько не гонюсь за этою певучестью. Никогда не пожертвую звуку мыслью моею. В стихе моем хочу сказать то, что сказать хочу: о ушах ближнего не забочусь. Впрочем, кажется, мы придаем музыкальности стиха уже излишнюю ценность. Другие языки в этом отношении свободнее или равнодушнее нашего стихотворческого языка. У них буквы, слоги однозвучные сталкиваются друг с другом, и горя нет. А мы тщательно и боязливо оберегаем от всякой встречи, боясь столкновения. Еще один мой недостаток: не обращено внимание на то, что не все может и должно выражаться поэтическим языком. Стих капризен и щекотлив: он не все выдерживает, не все выносит. И в природе и в картинах Поля Поттера коровы очень красивы, по седло им нейдет; мысль, может быть и правильная и даже блестящая, но рифмою оседланная, она теряет цену свою, а поэзии цены не придает. Где-то сказал я:

Язык богов, язык святого вдохновенья,В стихах моих язык сухого поученья.

Впрочем, если и увлекаюсь певучестью поэзии других, не отрекаюсь совершенно и ныне от так называемой дидактической поэзии. По мне, Буало в «L'art poetique»[14] и в сатирах своих тоже поэт. Сознаю, что упрямство, мое насильствование придают иногда стихам моим прозаическую вялость, иногда вычурность. Когда Вьельгорский просил у меня стихов, чтобы положить их на музыку, он всегда прибавлял: только, ради бога, не умничай. Вьельгорский именно в цель попал. В стихах моих я нередко умствую и умничаю. Между тем полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли. Все эти свойства, или недостатки, побудили Пушкина, в заметках своих, обвинить меня в какофонии: уж не слишком ли? Вот отметка его: «Читал сегодня послание кн. Вяземского (видно, он сердит, что величает меня княжеством) к Жуковскому (напечатанное в „Сыне Отечества“ 1821 года). Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков, – неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией»[15].

Воля Пушкина, за благозвучность стихов своих не стою, но и ныне не слышу какофонии в помянутых стихах. А вот, вероятно, в чем дело: Пушкина рассердил и огорчил я другим стихом из этого послания, а именно тем, в котором говорю, что язык наш рифмами беден. – Как хватило в тебе духа, – сказал он мне, – сделать такое признание? Оскорбление русскому языку принимал он за оскорбление, лично ему нанесенное. В некотором отношении был он прав, как один из высших представителей, если не высший, этого языка: оно так. Но прав и я, упоминая о нашей рифмической бедноте. В доказательство укажу на самого Пушкина и на Жуковского, которые позднее все более и более стали писать белыми стихами. Русская рифма и у этих богачей обносилась и затерлась. Впрочем, не сержусь на Пушкина за посмертный приговор. Где гнев, тут и милость; Пушкин порочит звуки мои, но щедро восхваляет меня за другие свойства: не остаюсь внакладе.

Малозвучность и другие недостатки стиха моего могут объясниться следующим. Я никогда не пишу стихов моих, а сказываю их про себя в прогулках моих, в поездках, прежде в коляске, позже в вагоне. Это не вполне импровизация, а что-то подобное тому, импровизация с урывками, с остановками. В этой пассивной стихотворческой гимнастике бывают промахи и неправильные движения. После выпрямлю их, говорю себе, – и иду далее. А когда окончательно кладу надуманное на бумагу, бывает уже поздно; поправить, выпрямить не удается: поправить лень, да и жар просыл. Мало заботясь о них, отпускаю стихи мои на божий свет, как родились они, с своими хорошими приметами, если таковые есть, с своими недостатками и неправильностями, когда таковые окажутся.

Что говорю о стихах своих, могу вообще сказать и о прозе своей. Часто и ее задумываю, а после пишу. Таким образом, не слежу глазами за работою своею. Неточности ускользают от внимания моего: немалое ускользает и от памяти моей. Многие из стихотворений и прозаических страниц моих так и не увидели света божия и остались без чернильного крещения.

Здесь и там грешу недоконченностью отделки. Не продаю товара лицом. Не обделываю товара, а выдаю его сырьем, как бог послал.

Между тем если Карамзин и Пушкин бывали ко мне строги, то порою бывали и милостивы. Они нередко сочувствовал! плодам пера моего. Драли меня за уши, но гладили и по головке. То же скажу о Дмитриеве. Жуковском, Нелединском, Батюшкове, Баратынском, Дашкове, Блудове. С меня и этого довольно. Могу сказать, что я избалован был как строгими замечаниями их, так и похвальными отзывами. В самой строгой критике, когда она – основательна и сметлива, может быть слышно сочувствие.

X

Поверят ли мне или нет, но утверждаю, что собственно для публики я редко писал. Когда я мало-мальски в ударе, она мне и в голову не приходит. Впрочем, публика делится на два разряда; есть, что называется, читатели и есть просто читающие. Тут та же разница, что между пишущими и писателями. Нечего и говорить, что в том и другом случае большинство на стороне первых. Признаюсь, во многом я не прочь от меньшинства; разумеется, и числительная сила большинства имеет достоинство свое. Например, гораздо выгоднее иметь в кармане тысячу рублей, нежели десять рублей. Но едва ли не будет приятнее иметь за себя десять умных людей, нежели тысячу не совсем умных. Впрочем, о вкусах спорить нечего. Я и не спорю.

При таком настроении моем само собою разумеется, что я никогда не подыскивался, не старался угождать прихотям и увлечениям читающей публики. Не ставил себе в обязанность задобривать ее. В этом отношении за мною никакого художества, никакого сочинительства не бывало. Преимущественно писал я для себя, а потом уже для тесного кружка избранных обоего пола. В этом ареопаге не последнее место занимали мои слушательницы и читательницы. Критикой и похвалами этого кружка бывал я равно доволен. Первою я часто пользовался с повиновением; другими радовался, а иногда гордился. На долгом веку своем я так много трубадурствовал в честь красоты и милых женских качеств и прелестей, что не могу отклонить от себя и суд женщин, впрочем, почти всегда догадливый и сметливый. В эстетической и свежей древности недаром признавали владычество вдохновительных муз. Я человек старого слоя и покроя; от муз не отрекаюсь и верую в них. На критику печатную обращал я вообще мало внимания, с нею не советовался, ей не верил. Это неверие крепко держится во мне и ныне. Впрочем, настоящей критики, за редкими исключениями, у нас не было; нет ее, кажется, и теперь. Теперь еще менее, нежели прежде. Каченовские, Сенковские, Булгарины далеко не были светилами критики; но все же была в них некоторая литературная основа. Они кое-чему обучились, кое-что прочитали.

В старину, то есть в нашу молодость, выражение: залихватской, залихватское было в общем употреблении, преимущественно в простонародии и на офицерском языке. Ныне оно сделалось заштатным, как иные города, некогда цветущие в довольно многолюдные. Слово свое время выжило, но сущность его осталась. Она легко может быть применяема к литературе, и особенно к критике. – «Да ты сам тому виноват, – сказал бы мне Александр Тургенев, – ты сам дал тому пример в Телеграфе». – Может быть, скажу я. Но известно, что последователи худого примера всегда еще ухудшают его. Шалопайство пера гуляет по страницам журналов. Правда, есть и глубокомысленная, или головоломная критика, но попробуй ее – и провалишься.

Иной, например, ничему не учился, сделался самоучкою невежества своего. Но в уме, в замашках мысли его была какая-то бойкость и Русская сметливость; он кое-что угадывал. Но оставленное им по себе потомство наследовало от него одно обширное неведение; блестящие же качества его ускользнули от наследников. Влияние ложной школы, ложного авторитета утверждается в обществе с неимоверною скоростью и крепостью, как влияние прилипчивой болезни. У нас, например, встречаешь людей не без ума, не без дарования и общей европейской образованности, которые, не запинаясь, не заикаясь, ставят им подобного литературного выскочку рядом с именем Пушкина, а может быть еще готовы признать превосходство первого над последним, по благотворному влиянию, которое тот и другой оказали на ход литературы нашей. Что прикажете делать в виду подобной ереси? Впрочем, плоды ее очевидны и поразительны.

Сказанное мною – не сетования оскорбленного самолюбия, не придирки злопамятства. На моем долгом веку всего было довольно. И я жил в счастливой Аркадии, и меня хвалили, и мне кланялись журналы, и меня называли печатно остроумнейшим писателем. Все это дело житейское и бывалое. Скажу и я с Пушкиным: «Е sempre bene[16], господа!»

От журнальных похвал не раздувался я; от браней не худел. Позднее настала пора заговора молчания. Критически печать меня заживо похоронила; не потрудилась даже выставить надгробную надпись. Что же, почему и этому не быть? Мертвые срама не имут.

Les absents n'ont pas toujours tort, – сказал я когда-то, – mais ce sont les présents qui ont souvent tort.[17] Особенно в такую глухую пору, когда между отсутствующими числятся: Дмитриев, Батюшков, Жуковский, Баратынский и некоторые другие; когда Карамзин и Пушкин едва ли уже не откланиваются пред читающею публикою. Да господи боже мой, как был бы я глуп, если не умел бы ценить свое достохвальное исключение; могу только сказать с смирением и благодарностью, что не по заслугам моим такая честь мне оказывается.

В настоящих отношениях моих к критике и для полноты автобиографических заметок считаю не лишним сказать и следующее. Стороною доходили до меня слухи, что в некоторой печати хожу я под разными прозвищами, забавными и насмешливыми. Честью удостоверяю, что эти выстрелы в меня остались для меня промахами. Не имел я и не имею понятия о них. Мне даже прислали за границу для показа одну подобную статью. Так и лежит она у меня по сию пору недочитанная. Любопытство и щекотливость мои притупились. В старину любил я гарцевать в чистом поле, пред неприятелями своими. Ныне и эта охота отпала; да и прежде не самолюбие действовало во мне, а какая-то задорливость. Баратынский говорил про меня, что в моих полемических стычках напоминаю я ему старых наших бар, например, гр. Алексея Григ. Орлова, который любил выходить с чернью на кулачный бой. В этом случае сочувствиями и привычками моими колебался я между двумя сторонами. Карамзин и Жуковский подавали мне пример совершенного равнодушия и мирного бездействия в виду нападавших на них противников. Дмитриев, державшийся более ветхозаветных нравов и преданий, побуждал меня к отражению ударов и к битве. Пушкин, долготерпеливый до известной степени и до известного дня, также вступал иногда в бой за себя, за свое и за своих.

Если еще и ныне случается мне тряхнуть стариною, то, право, не из самолюбия, а просто оттого, что приходится мне невтерпеж, когда встречаю в печати мнения и ереси, возмущающие мою литературную совесть и нравственные убеждения мои. Ратую не за себя, а за то, что правду почитаю правдою. Пожалуй, найдутся добрые люди, которые скажут, что в словах моих сквозят сетования литературного крепостника, жалеющего о блаженных временах цензуры. Нисколько. Хотя довольно долго промышлял я делами цензуры, хотя в проезд мой чрез Берлин одна из наших заграничных непризнаваемых (meconnue) посредственностей, проходя мимо меня, и пробормотала про себя: «Вот идет наша русская цензура», но я до цензуры не безусловный охотник. Не безусловный поклонник и безусловных льгот свободной печати. Впрочем, желаю ей здравствовать и процветать, но с тем, чтоб цвет ее приносил зрелые и здоровые плоды. Не следует забывать, что льготы, дарованные печати, не всегда еще открывают путь истинным успехам литературы. Бывает и так, что они только развязывают руки самонадеянным посредственностям.

За границею получаю несколько русских газет и журналов, но, признаюсь, мало читаю их, а выписываю для очистки совести. Жизнь так коротка, а мой остаток ее так еще окорочен, что берегу время свое на чтение более полезное и приятное. Может быть, вследствие того я и виноват пред журналами и газетами нашими и пропускаю бессознательно многие сокровища, которые в них таятся. Но на ловца зверь бежит: как-то попадаю я чаще на след красного зверя политической или литературной бестактности, незнания первых элементарных правил литературного благоприличия; скажем откровенно одним словом, на глупость или на бессовестную неправду.

Нет сомнения, что и ныне есть в литературе нашей почетные личности, которые уважаю и мнением которых дорожу. Вполне признаю и ценю их суд, всегда готов советоваться с ними и покоряться советам их. Но не менее того, я как-то одинок в современной литературе нашей. Нет уже прежних спутников моих, ровесников, так сказать, единоверцев. Нет того полного сочувствия, которое развилось и окрепло на родной почве товарищества, общих привычек, понятий, склонностей, направлений. Теперь, когда напишу что-нибудь, чем я сам доволен и что кажется мне удачно, не чувствую потребности, влечения прочесть сгоряча написанное мною друзьям моим. Этих друзей уже нет. Мне, и радуясь собою, грустно радоваться одиноко. Не могу бежать к Батюшкову, Жуковскому, Пушкину, чтобы поделиться с ними свежим, только что созревшим, только что сорванным с ветки плодом моей мысли, моего вдохновения. Оценка их была бы и моею окончательною оценкою; одобрение их было бы освящением моей радости. Это одиночество, может быть, и есть повод к некоторому охлаждению к самому себе и, может быть, к малому сочувствию, а часто и равнодушию к тому, что у нас пишется.

XI

Выше было уже сказано, что я вообще писал не усидчиво, а более урывками. В литературной жизни моей были только два периода довольно постоянной деятельности, а именно, когда я участвовал в издании журнала «Телеграф» и когда писал биографию Фонвизина. Обе деятельности были почти случайные. Последняя обязана холере, другая вот каким обстоятельствам. Полевой был в то время еще литератором in partibus infidelium[18]. Едва ли не против меня были обращены первые действия его. По крайней мере, ему приписывали довольно бранное послание, напечатанное в «Вестнике Европы», в ответ на мое известное, а также не слишком вежливое, послание к Каченовскому. Как бы то ни было, Полевой со мной познакомился и бывал у меня по утрам. Однажды застал он у меня графа Михаила Вьельгорского. Речь зашла о журналистике. Вьельгорский спросил Полевого, что он делает теперь. «Да покамест ничего», – отвечал он. – «Зачем не приметесь вы издавать журнал?» – продолжал граф. Тот благоразумно отнекивался за недостатком средств и других приготовительных пособий. Юноша был тогда скромен и застенчив. Вьельгорский настаивал и преследовал мысль свою, он указал на меня, что я и приятели мои не откажутся содействовать ему в предприятии его, и так далее; – дело было решено. Вот как, в кабинете дома моего, в Чернышевом переулке (в Москве), зачато было дитя, которое после наделало много шума на белом свете. Я закабалил себя «Телеграфу». Почти в одно время закабалил себя Пушкин «Московскому Вестнику». Но он скоро вышел из кабалы, а я втерся и въелся в свою всеми помышлениями и всем телом. Журнальная деятельность была по мне. Пушкин и Мицкевич уверяли, что я рожден памфлетером, открылось бы только поприще. Иная книжка «Телеграфа» была наполовину наполнена мною, или материалами, которые сообщал я в журнал.

Журнал удался: от него пахло новизною и европейским веянием. Многое из напечатанного в нем входит ныне в собрание сочинений моих. Но, вероятно, не все. За давностью не упомню всего. Боюсь, что вкрадется в собрание кое-что и не мое, из журнальной мелочи. Сначала медовые месяцы сожития моего с Полевым шли благополучно, работа кипела. Не было недостатка в успехе, а с другой стороны, в досаде, зависти и брани прочих журналов. Все это было по мне; все подстрекало, подбивало меня. Я стоял на боевой стезе, стрелял изо всех орудий, партизанил, наездничал и под собственным именем, и под разными заимствованными именами и буквами. Журнальный сыщик все ловил на лету. Потеха, да и только. Но после издатель начал делать попытки по своему усмотрению: печатал статьи, изъявлял мнения, которые выходили совершенно вразрез с моими, прибавлю – не в отношении политическом и либеральном, – нет, просто в личном и чисто литературном. Он втайне уже помышлял о походе своем против «Истории Государства Российского» и готовился к этому. Все это мне не понравилось, и я отказался от сотрудничества. Впрочем, может быть, и Полевой рад был моему отказу. Я мог быть ему нужен первое время. Журнал довольно окреп и мог обойтись и без участия моего. Между тем, по условию, должен был я получать половину чистой выручки. Журналисту и человеку коммерческому легко было расчесть, что лучше не делить барыша, а вполне оставить его за собою. Что же? Полевой был прав, и я нисколько не виню его. Был прав и я. Литературная совесть моя не уступчива, а щекотлива и брезглива. Не умеет она мирволить и входить в примирительные сделки. Жуковский, а особенно Пушкин, оказывали в этом отношении более снисходительности и терпимости. Я был и остался строгим пуританином.

При переезде в Петербург на житье принимал я участие в «Литературной газете» Дельвига, позднее в «Современнике» Пушкина. Но деятельность моя тут и там далека была от прежней моей «телеграфической» деятельности.

Над Москвою в 1831 г. грянула холера. Перед тем приезжал я, или, говоря служебным языком, был откомандирован в Москву графом Канкриным для участия в устройстве первой промышленной выставки в Москве.

Появление холеры в столице застало меня в подмосковной моей, в селе Остафьеве. Часть семейства моего в нем жила. Нужно было, без отлагательства, решиться на одну из двух мер: остаться в деревне или тотчас перебраться с детьми в город. Чрез несколько часов Москва должна быть оцеплена: по дорогам учреждались карантины. В Москве уже гнездилась болезнь; но в ней были все врачебные пособия и удобства, чтоб по возможности бороться с нею. В деревне ее не было, могла она и не быть. Но в случае вторжения мы были бы совершенно безоружны против врага. Ответственность, лежавшая на мне, как на отце семейства, была тяжелая и, признаюсь, не по силам моим. Вообще, я не человек скорых и окончательных решений. В борьбе с жизнью я более Фабий Кунктатор, более свойства выжидательного. Здесь же лавировать, отвиливать, мешкать было нечего. Я решился оставаться в деревне. Бог меня надоумил и благословил решение мое. Первое время заточения было тяжкое. Всегда ожидаю скорее худого, нежели надеюсь на хорошее. Мало-помалу мы обжились в своем карантине. Для развлечения моего, пришла мне счастливая мысль. Давно задумал я заняться биографиею Фонвизина. Несколько страниц было уже написано; материалов под рукою было довольно. Вспомнил я о них, принялся за работу, и она закипела. Под боком у меня была библиотека обширная, иностранная и русская. Она была для меня богатою житницею. За работу принялся я не с пустыми руками: пересмотрел, перебрал, перечитал многие десятки книг исторических и литературных. Тут на опыте убедился я в пользе и правдивости учения, что все во всем (tout est dans tout). Все в мире, часто незаметно, но более или менее связывается и держится между собою. Ни в физическом, ни в нравственно-человеческом мироздании нет праздного пустого места. Все последовательно и соответственно занято. Нередко одно слово, одно имя, одно малейшее событие может увлечь в разнообразные и далекие изыскания. Так было и со мною. Много исторических сочинений перебрал я по поводу Фонвизина, прочитал я или пробежал почти всю старую русскую словесность, между прочим, едва ли не всего Сумарокова. Прочитал я даже более половины многотомного собрания «Российского феатра». Подвиг, скажу, геркулесовский. Иногда из целой книги извлекал я две-три строки, два-три слова, нужные мне для одной поверки, для одной наметки. Тредьяковский и Фридерик Великий, в своих исторических записках, были мне равно полезны. По возможности, все писанное мною было обдумано и проверено. Терпение и труд мой были вознаграждаемы сознанием, что поступаю добросовестно. Никогда письменная работа, ни прежде, ни после, не была для меня так увлекательна, как настоящая, на которую навела меня холера. Работал и писал я прилежно, усидчиво, по целым часам до обеда, вечером за полночь.

Уже при последних издыханиях холеры навестил нас в Остафьеве Пушкин. Разумеется, не отпустил я его от себя без прочтения всего написанного мною. Он слушал с живым сочувствием приятеля и судил о труде моем с авторитетом писателя опытного и критика меткого, строгого и светлого. Вообще более хвалил он, нежели критиковал. Между прочим, находил он, что я слишком строго нападаю на Фонвизина за неблагоприятное мнение его о французах и слишком горячо отстаиваю французских писателей. В одном месте, где противополагаю мнение Гиббона о Париже мнению Фонвизина, написал он на рукописи моей: «Сам ты Гиббон». Разумеется, в шутку и более в отношении к носу моему, нежели к моему перу. Известно, что Гиббон славился, между прочим, и курносием своим. При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в суждениях его о чужестранных писателях. Этого чувства я не знал и не знаю. Как бы то ни было, день, проведенный у меня Пушкиным, был для меня праздничным днем. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, то есть лучшую награду за свой труд.

Книга, написанная мною, долго пролежала у меня. Для полноты автобиографического очерка своего, скажу о ней еще несколько слов. Я уже заметил, что однажды написанное мною не что иное, как отрезанный ломоть. Оно уже не входит в состав жизни моей, не живая часть меня. Отпадшие листья не принадлежат уже дереву, которое породило и воскормило их. А вот что вывело «Фонвизина» моего на белый свет. В отсутствия, иногда довольно продолжительные, директоров я управлял департаментом внешней торговли; при нем издавалась «Коммерческая газета» и была типография. По старому ремеслу обращал я на них особенное внимание. Управляющий типографиею был человек знающий свое дело и усердный к нему. Он часто просил меня дать ему что-нибудь моего на станки его. Я вспомнил о спящей царевне своей, то есть о рукописи, и отдал ее в типографию. «Фонвизин» был напечатан, помнится мне, в числе шести или осьми сот экземпляров. Отданы были они на руки книгопродавцам. Кажется, издание разошлось. На мою долю выручка пала, много сказать, экземпляров на сто, прочие как-то улетучились. Habent sua fata libelli[19], особенно мои. Книга разошлась, но не громогласно, а довольно тихомолком. По крайней мере, не случалось мне встречать в журналах общей оценки ее, исследований по существу. Были более отметки о некоторых частностях. Бывали из нее и заимствования, но тоже не гласные. Меня также обходили молча, а, казалось, книга открывала поле для критики мыслящей и дельной. Если не была она литературное событие, то все же была любопытная и довольно серьезная попытка. Впрочем, молчанию о ней были и свои законные причины. Бранить книгу, может статься, было как-то неловко: брани мало поддавалась она. Не за что было ухватиться. Хвалить ее также не подобало, В это время литературные фонды мои значительно понизились на журнальной бирже, и не мои одни; другие капитальные дома, не то что моя фирма средней руки, были мало-помалу подорваны, и доверие к ним было поколеблено. Видите ли, в чем дело: я тогда уже перестал быть либералом, а, по сознанию Белинского, главного основателя, пророка и знаконодателя нового верования, вся суть литературы заключается в либерализме, как сказал он в известном письме к Гоголю. Мы, может быть, по-своему и оставались либералами. Мы не изменились, но либерализм изменился. Одним словом, книга моя если не совсем провалилась, то обрела, что на французском театральном языке называется: un succes dethine[20]…

На страницу:
4 из 6