
Полная версия
Старая записная книжка. Часть 3
20-е. Графиня Эстергази показывала мне вчера серебряный карандаш, принадлежавший Екатерине II. Она употребляла его, когда была еще великой княгиней, и лежал он всегда на ее чернильнице. Подарила она его маленькому Эстергази, который имел большую наклонность к рисованию. Вот любопытно было бы магнетическим способом (ныне в употреблении) заставить этот карандаш написать свою исповедь и разведать от него все, что случилось ему написать.
Темпоризация в исполнительной власти может быть очень полезна и спасительна, когда она вовремя успевает затормозить стремление безответственной воли. Но когда эта воля уже приступила к делу и высказала во всеуслышанье, чего она хочет, исполнительная темпоризация только что нарушает достоинство верховной власти и компрометирует ее. Тут тоже выходит: traduttore traditore (переводчик предатель). Исполнители-переводчики с умыслом ослабляют, изменяют положительный смысл подлинника. Наша дипломатия обыкновенно неверный перевод высочайшего текста. Он кажется ей слишком резок и она – добросовестно, верю, но часто неловко – старается смягчить выражение. Представьте себе, например, каков может быть перевод Брунова, это – текст Тацита в переводе Шаликова. Какой-нибудь Ермолов, вот настоящий в нынешних обстоятельствах переводчик русского царя на английский язык, или французский. Газеты рассказывают, что Наполеон был очень внимателен к Киселеву в Фонтенебло. Еще бы нет! Довольно и того унижения, что Киселев был в Фонтенебло. Лежащего не бьют.
21-е. Вчера минуло два года парижской передряге и бивакам под окнами на Елисейских полях.
Вечером был у Стюрмер. Лакур, в проезд свой чрез Венецию, говорил, что Каннинг заварил всю кашу, убедил Порту не согласиться на Венскую ноту.
А теперь он и старается угомонить турок и сделать их сговорчивыми, но они его не слушают и возражают ему, что он же вовлек их в войну, что все усилия, все издержки ими сделаны, и уступить то, что отвергали они прежде, теперь уже не время. И вот что называется независимостью и самобытностью Турции, о которых так хлопочут! Никогда Турция не действует от себя, а все ее действия направляются то в ту, то в другую сторону, тем и другим. Турция на то только и существует, чтобы периодически ссорить Европу между собой. Вечером в Apollo опера «Parisina», которую в 1835 году слушал я в Риме с таким удовольствием… Нынешнее представление не отвечало римским воспоминаниям. Певица София Перуцци, которая недурна была в Сафо, совершенно убила роль Паризины. Она мне так не понравилась, что отбила у меня желание разведать: не дочь ли она наших московских Перуцци.
22-е. Обедня. Прогулка в giardini publici – воспоминание осенних прогулок на Петербургских островах; шорох поблекших листьев под ногами. Обед у Свистуновой, с Клейстом. Вечер у Кассини. Говорили о потомках некоторых дожей и знаменитых венецианских фамилий.
Девицы Фоскари получали до кончины от австрийского правительства по несколько цванцигеров в месяц на пропитание, и брали по цванцигеру на водку от путешественников, показывая им дворец своих предков. Другой потомок какого-то дожа и теперь торгует зажигательными спичками на Piazza. Впрочем, многие богатые фамилии раздают ежегодно богатые милостыни. Тревес, еврейский банкир, несколько лет тому назад выиграл в лотерее 200000 цванцигеров, и все их раздал по неимущим своим единоверцам и христианам.
Венециане вообще худые хозяева и немногие и из богатейших не кончают разорением.
Миллионщик Маруцци, брат генеральши Сумароковой, имел богатые поместья, рыбные ловли, за которые случалось ему иногда приплачивать ежегодно значительные суммы, вследствие беспечного управления. Этот Маруцци был краснобаем флорианского кафе, где проводил все ночи, окруженный многолюдными слушателями. И теперь встречаются в кофейных домах говоруны, но, по общим отзывам, далеко не стоящие Маруцци.
В России переводятся эти типы. Последний из них был сенатор Павел Никитич Каверин. Встречаешь болтунов, но говорунов уж нет.
Ничего нет глупее этого разрыва в обществе между венецианцами и австрийцами. До последней революции его не было. Около 60 лет, с падения республики, были они всегда под чужим владением. Несколько месяцев подурачились, бесновались – и очутились после в первобытном положении. Не совсем приятно, согласен. Но как ни дуйся, а покориться необходимости должно.
Хорошо наше положение. Если мы будем биты турками, то французы и англичане будут смотреть на это со стороны и с особенным удовольствием, не трогаясь с места, пока турки останутся победителями. Начнем ли мы турок бить – англичане и французы скажут, что это никуда не годится и что если мы не уймемся, они пойдут выручать турок.
24-е. Екатеринин день. Хоть бы в этот день поколотили турок по-екатеринински и по-суворовски.
Вот уже и ноябрь уплывает, а мы все еще не можем оторваться от обольстительной адриатической русалки. Впрочем, сегодня принимаюсь укладываться.
25-е. И другая моя догадка сбылась: отступление Омер-паши за Дунай начали приписывать наступательным требованиям послов французского и английского.
* * *А. Я. БулгаковуКарлсруэ, 29 декабря 1853
После многих странствований по суше и морям, по озерам и по горам, и, в особенности, по снегам, которым и вы могли бы завидовать, вот, наконец, мы дома, то есть в Carlsruhe, или в Paulsruhe, у сына в гостях. С самого Милана провожала нас зима со снегом, морозами и метелью.
Там познакомился я с живописным и поэтическим Комским озером. О переходе через Сплюген и говорить нечего. Впрочем, день был тихий, и мы благополучно совершили свое вознесение и сошествие в маленьких санках гуськом, и могли еще любоваться этой дикой и величественной природой.
В Мюнхене промерзли мы около двух недель и согревались только у нашего приятеля Северина, который отапливает свои комнаты, как подобает полномочному министру Российского двора. Экс-король Баварский так обстроил свою столицу греческими зданиями, что добрые баварцы думают, что они в самом деле согреваются аттическим солнцем, и не оберегают себя от стужи, которая при нас доходила до 17 и 19 градусов мороза.
В Стутгарте провел я сутки у Горчакова, слушал там с особенным удовольствием давно неслыханную мной русскую обедню; много говорил о Москве, о тебе, о прекрасной Ольге с Любовью Голицыной и познакомился с нашим священником, который напутствовал Жуковского в последний путь и так хорошо описал предсмертные дни его. Вот тебе короткий, но верный отчет в моих деяниях и движениях с отъезда моего из Венеции и после моего письма тебе от 25 ноября.
Да, забыл я сказать, что в Вероне познакомился я с Радецким, который на 85 году кажется так изумительно бодр, свеж и жив. Он принял меня очень радушно и, кажется, от чистой души желает нам успехов в нашем новом 1812 годе.
Здесь надеялся найти письмо от тебя, но надежда не сбылась. Боюсь, не затерялось ли оно где-нибудь, бегая за мной по разным царствам и мытарствам.
О здешнем житье-бытье еще ничего сказать не могу: не успел оглядеться. Да мне же нужно немного прирасти к месту, чтобы полюбить его. Конечно, после Венеции Карлсруэ несколько сухая материя. Но зато есть семейная жизнь: детки Павла очень милы, и мне нужны дети, чтобы раскрасить и оживить грунт житейской картины. Впрочем, город мне нравится, хотя и смотрит опахалом. Улицы широкие и все ведут к городским воротам, во все направления, и к загородным прогулкам, а мне, отчаянному пешеходцу, то и любо, и надобно.
Больших развлечений нет, но с меня довольно. Я представлялся герцогской фамилии. Они все очень приветливы и простого обхождения. Регент, кажется, умен и деятельно занимается управлением своей вотчины. По мнению некоторых, даже слишком деятельно, мало времени оставляя себе для отдыха и развлечений, нужных в его молодые лета.
Его мать герцогиня София очень мила. В кабинете ее портреты Александра и Елизаветы. Она указала мне на одну даму, которая была при императрице еще до ее императорства и живой архив воспоминаний. Хочу ее эксплуатировать.
Зима начинает сходить, и снежные валы, которые баррикадами возвышались вдоль улиц, мало-помалу тают. Воздух имеет в себе что-то весеннее, наше апрельское. Но, впрочем, уверяют, что мы с зимой еще не окончательно разделались.
Русских здесь, кроме нас, Озерова и словаря Рейфа, нет. Кстати о нем. Он сказывал мне, что из Турции требуют от него много русских словарей и грамматик. Турки, вероятно, надеются, что с тобой, земляком своим, будут говорить по-русски, когда овладеют они Москвой. Хорошо, что старик Кутайсов умер, а то пришлось бы Закревскому выслать его из Москвы, как Растопчин выслал Кузнецкий мост.
А вот и 54-й год стучит в двери. Милости просим! Только принеси нам победоносный ответ на дерзкий циркуляр мсье Droyn de Lhuys. А пока желаю тебе и всем твоим доброго здравия и Божией благодати.
* * *Князю ДолгоруковуКарлсруэ, 31 декабря 1853
Позвольте мне представить на благоусмотрение и цензуру вашего сиятельства стихи, которые по вашей части. Осмеливаюсь покорнейше просить вас приказать напечатать их в Инвалиде, если будут они удостоены надлежащего одобрения. Во всяком случае, не откажите мне в отправлении прилагаемых у сего пакетов по принадлежности, как слабой, но искренней дани русского сочувствия и русской благодарности, приносимой двум воспетым мною героям. Простите мне, что так нескромно и бессовестно докучаю вам моими просьбами посреди ваших великих забот и многочисленных трудов.
В заключение примите, ваше сиятельство, поздравление мое с наступающим новым годом и желание, чтобы, назло г-ну Droyn de Lhuys с братьями, этот год был годом новой славы для нашего Царя и для христолюбивого и победоносного его воинства и порадовал нас еще чем-нибудь, вроде du desastre du Sinope (синопского краха), как называют они победу нашу, подобно тому, как во время оно и вследствие той же фразеологии, отцы их прозвали свое поражение в России: le desastre de Moscou. В этом общем желании вмещается и частное и усердное желание мое лично вам, почтеннейший князь, лучшей награды за все ваши попечения и труды.
* * *П. С. НахимовуКарлсруэ, 31 декабря 1853
Позвольте незнакомому вам лицу, но русскому и, следовательно, благодарною душой вам и славе вашей сочувствующему, принести вашему превосходительству дань слабую и подвига вашего недостойную, но, по крайней мере, искренно выражающую, как сумелось выразить чувства, коими порадовали и ободрили вы меня на чужой стороне. Покорнейше прошу ваше превосходительство принять уверение в моем глубочайшем почтении и в душевной и неизменной преданности.
Князь Петр Вяземский.
* * *Князю В.О. БебутовуКарлсруэ, 31 декабря 1853
Хорошо русским победоносным громам долетать из-за гор Кавказских до Рейна и раздаваться по всему белому свету, но суетно и высокомерно откликаться им издалека слабыми стихами. Несмотря на то, не умею противиться желанию принести вашему сиятельству посильную дань русского сочувствия и русской благодарности, которую прошу принять благосклонно, вместе с уверением в моем глубочайшем почтении и душевной преданности.
Князь Петр Вяземский.
* * *Графу П. Д. КиселевуКарлсруэ, 9 января 1854
Не умею выразить вам, почтеннейший и любезнейший граф Павел Дмитриевич, как неожиданно был я порадован новым доказательством вашего благосклонного и дружеского обо мне попечения, и как глубоко отозвалось в душе моей благоволение государя императора к старому, а ныне заочному и бесполезному слуге его. Но вы, надеюсь, отдадите мне справедливость и без слов моих поймите, что в душе моей умею ценить и всегда помнить оказанное мне добро.
Здоровье мое, благодаря Бога, мало-помалу приходит в надлежащий порядок. Может быть, в апреле и в мае придется мне в третий раз обратиться к Карлсбадским водам, чтобы к вам явиться в июне совершенно очищенному от прежних недугов и дури. Теперь, после нескольких поэтических месяцев, проведенных в Венеции, нахожусь в скромном и прозаическом Карлсруэ. Но здесь сын мой с милым семейством и, следовательно, есть другого рода наслаждение в этой тихой семейной жизни.
Знаю, что вы до стихов не охотники, и помню, что в старину смеялись над моими, но, несмотря на то, позвольте мне сообщить вам стихи, которые могут служить доказательством, что если грешное мое тело скитается по разным немецким мытарствам, то душа моя, более нежели когда-нибудь, в России.
Жена моя благодарит вас за добрую о ней память и передает вам сердечное свое приветствие.
Позвольте мне еще раз поблагодарить Вас от души и примите, почтеннейший и любезнейший граф, уверение в моей глубочайшей и неизменной преданности.
* * *Из письма Нессельроду в ВаршавуКарлсруэ, 16 января 1854
Мы друг другу не писали, но, без сомнения, часто думали с тобой об одном и том же. Хорош твой восстановитель и блюститель общего спокойствия. Как мог ты со своим монархическим чутьем и монархическим исповеданием не разнюхать тотчас этого негодяя, лже-Дмитрия, лже-Наполеона. Он вас всех напугал красным спектром и за этим пугалом воровски взлез на престол? И что воцарил он с собой на престол. То же революционное начало, но тем еще опаснее, что оно прикрыто некоторой благовидностью порядка.
Престол его, добытый пронырством, есть в виду других законных престолов европейских живое нарушение правил и явное торжество революции. Не говорите мне, ради Бога, о 8 миллионах голосов, провозгласивших законность этого престола. Начать с того, что во Франции все ложь, цифры, как и все прочее, и что французы, храбрые на поле сражения, не имеют вовсе гражданского мужества и готовы на всякую подлость политическую, чтобы только обеспечить обед свой в привычном им cafe и вечер свой в привычном театре.
Не знаю, что из этого будет, не ослепляю себя, в виду трудностей, пожертвований и тяжких испытаний, предстоящих России, но надеюсь на благость провидения. И едва ли, по воле его, не суждено России еще раз очистить французский престол от засевшей на нем саранчи. В этом безумном озлоблении, которое пихает племянника (хорош племянник, курвин сын) на Россию, есть какое-то предзнаменование, что если не в славе, то в паденьи,
Провидение готовит ему участь дяди.
19 января
Каждый раз, что мы прибегаем к дипломатической уловке, есть всегда в поступке нашем что-то ребяческое и неловкое. Наш вопрос, в ответ появлению союзных флотов в Черном море с целью, объявленной и циркуляром французского министерства, и посланниками в Царьград, и адмиралами, командующими этими флотами, – совершенно неуместен и в противоположности с характером государя, который любит и привык делать дела на чистоту. Нам дали пощечину на Черном море, с угрозой, что если не уймемся, то будут нас бить, а мы после того спрашиваем Англию и Францию, каков характер и размах обоих правительств. Разумеется, все журналы подняли на смех этот простодушный вопрос. Да к чему же у нас Брунновы и Киселевы, если они не только не объясняют меры, принимаемые правительствами, но данными объяснениями не предваряют нашего правительства о значении и силе, которые чуждые правительства придают этим мерам. Одно средство выйти из этой путаницы есть – вызвать наших посланников из Лондона и Парижа и прекратить все дипломатические сношения. Тогда дела заговорят: а теперь слова действуют и все и всех сбивают с толку.
Мы около года не только потеряли, но проиграли в пустых переговорах, которые дали время противникам нашим осмотреться, стакнуться и собраться с силами. Если через 24 часа после решительного отказа, сделанного Портою Меншикову, мы приступили бы с флотом своим к Царьграду, одним этим появлением, без малейшего кровопролития, мы предписали бы закон султану и после, отступив, доказали бы Европе вернее, нежели словами, которым никто верить не хочет, что мы не посягаем на целость Турции, а только отстаиваем права свои.
* * *Письмо графу А. О. Орлову в ВенуКарлсруэ, 21 января 1854
Вашему Сиятельству теперь не до меня и не до стихов. Но вы читали такое множество скучной болтовни о восточном вопросе и, вероятно, осуждены прочесть еще столько же, что одной глупостью более или менее – все равно. А потому осмелюсь представить вам и мой голос по этому делу. Вы же, почтеннейший и любезнейший граф, ветеран 1812 года и были в числе наших смелых и бойких банщиков. Может быть, ради этого и примите благосклонно воспоминание мое о русской бане, приноровленное к нынешним обстоятельствам.
Как бы то ни было, позвольте от глубины души пожелать вам успеха и счастья, то есть вам и нам. Не совсем легкий подвиг вам предстоит: образумить и навести на истинный путь людей, которые одурели и сбились с толку.
Надеемся, что богатырская, орловская сила и тут перетянет на свою сторону.
* * *За неимением материалов в Карлсруэ для продолжения своего дневника, вношу в него некоторые из моих писем, особенно те, которые касаются восточного вопроса. Мне здесь не скучно, но пусто. Жизнь здесь, как и почва, ровная, плоская. В прогулках за городом ни на что не набредешь. В салонах ни на какую оригинальность или возвышенность не наткнешься. Люди, кажется, добрые, но бесцветные.
Ближе всех сошелся я с m-me Schonau. Разговорчивая, веселая и милая женщина. К тому же глаза прелестные…
В Петербурге в течение нескольких лет не облачался я в мундир и не воздевал ленты так часто, как здесь в течение месяца, на балах придворных и частных, даваемых для двора. Принцесса Мария очень мила. Дрезден новый Вавилон, Содом и Гомор в сравнении с Карлсруэ.
* * *Журналы извещают о смерти Silvio Pellico в Турине, 31 января 1861 года. Помнится еще не так давно пронесся слух о смерти его. Авось и нынешний окажется лживым. Проездом через Турин в 1835 г. познакомился я с Пеллико. После того получал я от него по временам письма. В бумагах моих в Петербурге должны быть два, три письма его, довольно интересных. В одном защищает он смертную казнь. Теперь, в проезд мой через Милан, возобновил я знакомство с Манзони, которого узнал в том же 1835 г. Он вовсе оставил литературу, т. е. деятельную, текущую. Вообще, кажется, ко всему довольно охладел, не сочувствуя ни понятиями, ни чувствами, ни убеждениями со всем тем, что ныне делается и пишется.
* * *Д. Г. БибиковуКарлсруэ, 28 января 1854
Сколько мне помнится, почтеннейший и любезнейший Дмитрий Гаврилович, ваше высокопревосходительство никогда не очень жаловали стихов. И, вероятно, министерство внутренних дел вас с поэзией не более сблизило. Но вы, как и я, и гораздо более меня грешного и недостойного, ветеран 1812 года. Вы так усердно и себя не жалея парили дорогих наших гостей, что пожертвовали им рукой своей. А потому, не ради стихов моих, а ради воспоминания, прочтете, может быть, мои современные заметки, которые при сем имею честь вам представить.
Один заграничный мой приятель, которому я сообщал их, отвечал мне, что если бы от него зависело, он разослал бы мои стихи во все армейские штабы и всем губернским предводителям и уездным исправникам.
А шутки в сторону. Не только в Европе забыли, но боюсь, что и в России мало или худо помнят наш православный 12-й год. Надеюсь на вас, что вы будете для всех живым и красноречивым преданием. Надеюсь и на левшу вашу, которую оторвало французское ядро, и на ваш французский девиз: fais ce que dois, advienne que pourra (делай, что следует, и пусть будет, что будет). Робеть нечего: увечье не стыд и не смерть. Потерпим и напоследок свое возьмем.
А крепко начинает попахивать двенадцатым годом. Вместо теплого местечка, которого просил я у вас в последнем письме моем, не придется ли вам опять ссудить меня конем, как под Бородином? Жаль очень было выехать из Венеции.
Не знаю, напечатаны ли в Инвалиде стихи мои на Синоп и на Кадык-Лар. Посылаю и их кстати, или некстати. По принадлежности, отправил я их военному министру, но ни слуху ни духу о них не имею. Авось министр Безрукий примет их милостивее министра Долгорукого.
* * *Графине БлудовойКарлсруэ, 1 февраля 1854
В одно время узнал я от нашей приятельницы Эрнестины Федоровны Тютчевой о вашей сердечной тревоге и о вашем успокоении, то есть о болезни и, благодаря Бога, о выздоровлении почтеннейшего графа Дмитрия Николаевича… Спешу, любезнейшая графиня, от души поздравить вас, что вы благополучно перешли тяжкие дни испытания и, надеюсь, наслаждаетесь ныне ясным спокойствием, которое оправдали и подтвердили мои надежды и сердечные желания.
Вот и мы теперь, хотя иногда со скукой пополам, вкушаем тихое спокойствие в мирном Карлсруэ. Здесь даже и восточный вопрос, на который нельзя добиться ответа, мало волнует умы, или, по крайней мере, гораздо менее, нежели в других местах. Вся политика немцев заключается в одном страхе, чтобы как-нибудь французы их не побили. Далее и выше этого они ничего не видят. Этот страх их привычка и, следовательно, их вторая натура, если, впрочем, не первая. Пока французы не грозятся перейти через Рейн, они на все смотрят хладнокровно.
Впрочем, не подумайте, что я здесь скучаю. Грустно было мне расстаться с Венецией, в которую влюбился я по уши, но рад, что зажил здесь несколько семейной жизнью. К тому же я так часто бешусь на события, на газеты, что и при других условиях не имел бы я времени скучать. Изливаю желчь мою русскими и французскими чернилами, прозой и стихами. Пишу статьи для иностранных журналов и стихи для Инвалида, которые, не знаю какой судьбой, попадают всегда в Северную Пчелу. Жду случая воспеть и князя Горчакова, но он что-то не напрашивается на мои стихи. Я готов, но, кажется, он не готов.
Грешный человек, часто вспоминаю известные стихи отца его и, применяя их к сыну, говорю:
И наконец я зрю в Валахии роднойДвижений тысячу, а битвы ни одной.Но вот и я неправ и попутал меня лукавый. Сержусь на журналы, которые врут ахинею, толкуя о том, чего не знают, а сам делаю то же. При первом случае готов я принести повинную голову и рад буду доказательству, что мое нетерпение было неблагоразумное и несправедливое. Но войдите и в наше положение. Мы здесь не знаем ничего о том, что делается в России. Какое дается там направление событиям, как там судят о них. Иностранным газетам не верим, а все-таки они смущают нас. Дорого дал бы я послушать графа Дмитрия Николаевича Тютчева. Мы здесь с сыном толкуем до упаду, переворачиваем эту материю на все стороны и все не можем добиться толку и узнать положительно, что лицо и что изнанка.
Последние стихи мои, вероятно, уже вам известны. Но несмотря на то, позвольте мне поднести их вам. Я с большим удовольствием читал петербургские стихи о русской машине. Не Мальцева ли? Подбейте Тютчева подать голос в этом деле и написать опровержение по-французски всех бредней не только журналистики, но и Кларендона, и г-на Дрянь-да-и-лыс, как парижский Яков Толстой переводил на русские нравы имя Droyn de Lhuys.
Простите мне, что я так заговорился. Прошу передать мое душевное почтение графу принять уверение в моей особенной и неизменной преданности.
* * *6-е. Вчера был я у гоф-дамы Freystedt. Она была при маркграфине, матери императрицы Елисаветы Алексеевны, и помнит отъезд ее в Петербург. Елисавете Алексеевне было тогда 13 с небольшим лет, а сестре ее, которая была вместе с ней отправлена, менее 12.
Она читала мне несколько выписок из писем ее из Таганрога к матери, после кончины императора. Они чрезвычайно трогательны выражением скорби, покорности. Упоминая, как особенно в последнее время душа его прояснилась, возвысилась, еще более умягчилась любовью и благостью, она говорит, между прочим, что его душа просилась в вечность. Буду просить копии с этих выписок.
Старушка Фрейштедт знавала и помнит Шишкова, с которым игрывала она в бостон в Карлсруэ. Шишков, в записках своих о 1812 г. и о следующих годах, говорит о пребывании своем в Карлсруэ.
По одному из писем императрицы видно, что она не соглашалась возвратиться в Петербург и отклонила предложение императрицы Марии Федоровны занять прежние покои свои в Зимнем дворце. Из Карлсруэ выехала она в Стутгарт, но, подъезжая к городу, встретила посланного ей от короля, который просил ее не ехать далее. Она не могла постигнуть причины тому и только позднее узнала, что в этот самый день скончалась королева Екатерина Павловна, к которой ехала она для свидания. Я в то время приезжал из Варшавы в Петербург, и при представлении моем императору говорил он мне с благодарностью о сердечном участии, принятом Карамзиным в скорби его. Для характеристики времени и общества можно заметить, что по случаю траура, наложенного при дворе, в городе не давали балов, но на вечерах танцевали без музыки, между прочим у князя Федора Сергеевича Голицына.
* * *13 (25) февраля. Представлялся сегодня маркграфу Вильгельму. Добродушный и благоразумный старик.
Он взят был в плен в Лейпцигском сражении и тогда в первый раз видел императора Александра. Он признался мне, что это знакомство в подобных обстоятельствах было для него довольно затруднительно и неприятно; но император ласковым приемом своим тотчас ободрил его, оценил справедливо критическое положение Баденского герцогства, которое не могло уже действовать независимо, имея Францию на плечах своих.