
Полная версия
О жизни и сочинениях В. А. Озерова
Прошло более пятидесяти лет с того времени, когда написана была мною статья о жизни и сочинениях Озерова. Столько же прошло времени, что я не читал ее. Помнилось мне, что писал я об Озерове, но что писал и как писал – было мне совершенно загадочно. Странное чувство пробуждается в нас при встрече с когда-то близким человеком после долгой разлуки, а еще страннее чувство при встрече с самим собою после продолжительного отсутствия. Не принадлежу к разряду заботливых и нежно-чадолюбивых литературных родителей. Иногда еще питаю большее или меньшее пристрастие к своим новорожденным детям. Как-то еще нежничаю и нянчусь с ними, пока молоко, то есть чернила, не засохло на их губах. Но когда они подрастут и отпустят усы себе, я становлюсь к ним совершенно, чуть ли не жестокосердо равнодушен. Таким образом могу сказать, что я снова ознакомился с статьею своею рассудительно и беспристрастно. Не скажу, чтобы я без памяти обрадовался себе: но признаюсь откровенно, что я не устыдился себя. Пушкин сказал о найденном им где-то на Кавказе измаранном списке «Кавказского пленника»: «Признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно». Не смею и не могу применить к себе вполне такие слова. «Кавказский пленник» все-таки создание, а мое изучение Озерова не более как критическая попытка. Как бы то ни было, скажу и о себе: слабо, неполно, но многое угадано и выражено, если не совсем верно, то иногда довольно удачно и ново. Не знаю, не ошибаюсь ли, но мне и ныне кажется, что форма и обработка моей биографической статьи должны были иметь в свое время отпечаток и какой-то запах новизны. По крайней мере, в нашей словесности, не имел я пред собою образца, за которым мог бы следовать – разве статья Карамзина о Богдановиче несколько подходила к цели, мною себе предназначенной. С самых молодых лет моих, едва ли не с детских, любимым чтением моим были биографические очерки, литературно-биографические академические речи, которыми французы так богаты и в которых достигают они до блестящих успехов. Ввести жизнь в литературу и литературу в жизнь казалось мне всегда привлекательною и желанною задачею. Мне сдается, что и в первом опыте моем проложены уже некоторые шаги по этой дороге. Таково, кажется, было и впечатление читателей того времени. Журнальные отзывы – правда, тогда было менее журналов – были для меня очень благоприветливы и лестны. Даже люди вовсе не литературные или мало литературные прочитали меня со вниманием или по крайней мере с любопытством. Помню, между прочими заявлениями, полученное мною из Тульчина письмо умного Павла Дмитриевича Киселева. Статья моя пробудила в нем внимание к русской литературе. Все это, конечно, не доказывает, что статья моя очень хороша: но я и не стараюсь это доказать. Довольствуюсь тем, что эти отзывы и что общее или, по крайности, достаточно распространившееся впечатление дают статье моей некоторое законное место в литературной летописи нашей. Это остаток и свидетельство старого сооружения, старого лагеря, которые и после многих столетий могут обратить на себя изучительное внимание новейших археологов. Отрывки из статьи моей удостоились чести занять страничку в литературных учебниках наших и в других сборниках. Кажется, с этой же статьи некоторые из критиков и так называемых беллетристов наших начали тихо мелком ощипывать меня: то есть пересаживать на свои грядки скудные семена, кое-где и кое-как собранные на почве моей. Говорю это без всякого злопамятства и никому не в укор, а так пришлось оно к слову, чтобы вернее и полнее определить значение статьи моей.
Она предлагается ныне в своем первобытном виде, за исключением разве десятка слов, замененных другими, и поправки опечаток, вкравшихся в первое издание. Сущность ее осталась неприкосновенною. Литературные суждения, признаваемые мною и ныне правильными, хотя они и не согласуются с новым направлением, не требуют исправления; другие, от которых мог бы я теперь отступиться или которые желал бы я несколько изменить или очистить, не столько важны в настоящее время, чтобы дал я себе труд заново принарядиться. Каким я был, таким являюсь и после испытания полустолетия.
А нечего говорить, было бы за что приняться при появлении на суд нынешних читателей. Мои недостатки мне самому бросаются в глаза. Есть кое-где неправильности в языке: какая-то напряженность, излишняя искусственность в выражении, вследствие короткого знакомства моего с французскими образцами старого времени; длина, растянутость некоторых периодов: погрешность, от которой, кажется, и ныне я еще не совершенно исправился. Ив. Ив. Дмитриев часто говаривал мне: да ставьте более точек и двоеточий; а у меня мысли как-то зацеплялись одна за другую и тянули канитель донельзя. Еще одна погрешность или грех первородный. Винюсь пред читателями: я как будто не доверяю смышлености их: повторяю мысль свою, дополняю ее или дроблю и тем самым лишаю ее сочности, первобытной свежести и силы. Вьельгорский находил в почерке моем сходство с почерком Шатобриана и извлекал из того, что есть некоторое сходство и в литературных свойствах или приемах: разумеется, не в степени и силе дарования, а просто в избытке и расточительности прилагательных. С другой стороны, беспристрастпый читатель заметит, может быть, в статье моей некоторую стройность, сдержанность и умеренность: что может быть принято во внимание и возбудит снисхождение, особенно если сообразить тогдашнее несовершеннолетие таланта и неминуемые промахи первого опыта.
В то время был я, как говорят французы, под прелестью Озерова. Мне казалось, что от него повеяло чем-то новым и свежим, по крайней мере в области сценической поэзии нашей. Не охладел я к нему и ныне; но, разумеется, сочувствия мои несколько отрезвились и образумились. Впрочем, и тогда, при всех похвалах ему и при невольном увлечении каждого биографа отстаивать героя своего или клиента, возвышать и раскрашивать хорошие качества его и скрадывать погрешности его, я не щадил Озерова там, где он казался мне неправым и подлежащим осуждению. Считаю однако же нужным сделать некоторые оговорки.
В одном месте говорю: «Заслуги Озерова, преобразователя русской трагедии, которые можно, не определяя достоинства обоих писателей, сравнить с заслугами Карамзина, образователя прозаического языка, обращают на себя благодарное и любопытное внимание просвещенных друзей словесности».
Не остановлюсь на неуместном здесь слове любопытное: одно слово куда не идет. Но смысл всего периода ошибочен. При Карамзине, не опасаясь обидеть его, унизил я достоинство его и слишком поднял Озерова. Заслуги их сравнивать нельзя. Ум и перо мое обмолвились.
Другая оговорка. У меня сказано: «Озеров-трагик может и должен служить образцом на театре нашем».
И тут шагнул я через край. Ныне отрекаюсь от этих слов. Скажу напротив: трагедия, как понимал ее Озеров и как привел он понимание свое в исполнение, могла быть хороша в свое время; ныне отжила она свой век, следовательно, образцовою быть не должна и быть не может. Литература имеет также свои жизненные, гражданские, чуть ли не политические перевороты, особенно же драматическая литература. Сцена ее нечто вроде народной площади. Сочувствия зрителей не приветствовали бы ныне трагедии, написанной стихами и более изящными и сильными, нежели стихи Озерова. Духовные потребности, стремления, привычки, вкусы общества и зрителей изменились. Впрочем, желания и указания мои не оправдались; следовательно, много о них и говорить нечего. Озеров не имел у нас достойных его последователей.
Трагедии, писанные у нас по другому складу и в другом направлении, остаются пока редкими исключениями. Первое место между ними занимает не только по старшинству, но и по достоинству драма Пушкина: «Борис Годунов». За ними следуют блестящие попытки Хомякова и, наконец, драмы гр. Алексея Толстого. Нельзя не повторить: по-видимому, драматическое искусство как-то лениво дается нам. Оно не усвоивается, не дает многоплодия, не пускает живых и крепких корней на литературной почве нашей, и даже новые образцы, о которых мы говорим, более удобны для чтения, нежели для сценического представления. Едва ли не можно сказать, что и лучшие актеры наши разучились разыгрывать старую трагедию, но не научились с полным пониманием и живою истиною передавать новую. Таким образом, трагедии у нас нет. А жаль, что не возобновляют, не ресторируют, хотя изредка, трагедий Озерова, даже и Княжнина, не исключая и комедий его, разумеется, и Фонвизина. Посмотрите, какие поминки совершаются на Парижской сцене. На ней место есть живым и мертвым или, лучше сказать: у них мертвых нет, а есть только временно отсутствующие.
Пушкин Озерова не любил, и он часто бывал источником наших живых и горячих споров. Оба мы были неуступчивы и несколько заносчивы. Я еще более, нежели Пушкин. Он не признавал в Озерове никакого дарования. Я, может быть, дарование его преувеличивал. Со временем, вероятно, мы сошлись бы на полудороге. Пушкин критиковал в Озерове и трагика и стихотворца. Может быть, уже и тогда таились в душе его замысел и зародыш творения, в котором обозначилось и сосредоточилось могущество дарования его. Изображение Димитрия Донского не могло удовлетворить понятиям живописца, который начертал образ Бориса Годунова и образ Димитрия Самозванца. Сочетание верности историка с вымыслом поэта, может быть, уже и тогда теплилось и молча созревало в нем. Пушкин-стихотворец также не мог быть доволен стихом Озерова. Уже и в то молодое время стих Пушкина выражал мысль и чувство его не только изящно и поэтически благозвучно, но, можно сказать, и грамматически и педантически точно и верно. В стихах Озерова нет той легкости и правильности: стих его иногда неповоротлив; он непрозрачен, нет в нем плавного течения: встречается шероховатость; замечается нередко отсутствие точности или одна приблизительная точность, чего Пушкин терпеть не мог. Он имел полное право быть строго взыскательным к другим; я такого права не имел. Недостатки и погрешности Озерова были, может быть, не в дальнем родстве и с моими. Это могло быть бессознательным побуждением и корнем снисхождения моего к Озерову. Но, во всяком случае, несколько неправильных стихов не могут отнять у других хороших стихов прелести и достоинства их. Праведные за грешников не отвечают, а таких праведных стихов у Озерова отыщется довольно.
Более всего Пушкин не прощал мне сказанного мною, что «трагедии Озерова уже несколько принадлежат к драматическому роду, так называемому романтическому».
Пушкин никак не хотел признать его романтиком. В некотором отношении был он прав. В другом был и я не совсем виноват. Во-первых, я его не решительно провозглашаю романтиком, а говорю, что он несколько сближается с романтиками. К тому же, в то время значение романтизма не было вполне и положительно определено. Не определено оно и ныне. Под заголовком романтизма может приютиться каждая художественная литературная новизна, новые приемы, новые воззрения, протест против обычаев, узаконений, авторитета, всего того, что входило в уложение так называемого классицизма, – вот и романтизм, если обнажить его от всех исторических, философических умозрений и произвольных генеалогических, родовых и племенных соображений, которыми силились облечь его. Толки о романтизме пошли с легкой руки Шлегеля и ученицы его г-жи Сталь, особенно в книге ее о Германии. Эта книга, которая показалась Наполеону I политически революционною, была им запрещена; во всяком случае, положила она начало литературной революции во Франции и в некоторых других странах. Все бросились в средние века, в рыцарские предания и в легенды, в сумрак готического зодчества, в мистицизм и так далее. Каким-то общим движением все новокрещенцы нового исповедания спешили отрекаться от греков и римлян, как от сатаны, а от литературы их как от дел его. У нас не было ни средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком: греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разумеется, увлекло и нас. Мы в подобных случаях очень легки на подъем. Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы. Грешный человек, увлекся и я тогда разлившимся и мутным потоком. Пушкин остался тем, что был: ни исключительно классиком, ни исключительно романтиком, а просто поэтом и творцом, возвышавшимся над литературною междоусобицею, которая в стороне от него суетилась, копошилась и почти бесновалась.
Если я ошибся, назвав Озерова романтиком, то был ближе к истине в следующих словах из статьи моей:
«Нет сомнения, что чтение романов (выше было сказано, что он много их читал) дало его поэзии цвет романизма, заметный почти во всех его произведениях, и удивительно, как с таким расположением не искал он для содержания трагедий своих повестей из рыцарских веков».
Это мнение удерживаю и ныне за собою, с тою только оговоркою, что признал я слова романизм и романтизм за слова совершенно однозначащие, а они только в свойстве между собою.
Как бы то ни было, в драматической поэзии Озерова было много нового и смелого. Например, стихи Эдипа:
Зри ноги ты мои, скитавшись, изъязвлении;Зри руки, милостынь прошеньем утомленны;Ты зри главу мою, лишенную волос, –Их иссушила грусть и ветер их разнес.Нельзя поэтичнее выразить, что Эдип оплешивел, и есть некоторая смелость в упоминании о том, что он плешив.
Особенно нравились мне, и, по воспоминаниям, нахожу и ныне прелесть, в следующих стихах Фингала: часто приходят мне они на память и твержу их:
И тени в облаках печальны и безмолвны,С вечерней тишиной, при уклоненьи дняПо холмам странствуют, искав вотще меня.Я удалился вас, и оных мест священных,За волны шумные, в страну иноплеменных,Куда меня влекла могущая любовь.Но вы не сетуйте: она и вашу кровьВ весенний возраст дней, как огнь, воспламеняла;Улыбка красоты и вас равно пленяла.Вы были счастливы; но я!..Этими стихами покушался я умилостивить Пушкина, по он не сдавался. Из всего Озерова затвердил он одно полустишие: «я Бренского не вижу».
Во время одной из своих молодых страстей, это было весною, он почти ежедневно встречался в Летнем саду с тогдашним кумиром своим. Если же в саду ее не было, он кидался ко мне или к Плетневу и жалобным голосом восклицал: «Где Бренский? – Я Бренского не вижу».
Разумеется, с того времени и красавица пошла у нас под прозванием Бренской.
Любил я очень и слова Моины:
В пустынной тишине, в лесах, среди свободы,Мы возрастаем здесь, как дочери природы,И столько ж искренны, сколь искренна она.Итак, о государь, открыть тебе должна,Что с первого тебя я возлюбила взгляда.К герою страсть, души высокая отрада!Гордяся чувством сим и радуясь ему,Призналась в том отцу, народу и всему,Что в отческой стране чувствительность имеет,И праху матери, который в гробе тлеет, –Природе, словом, всем известна страсть моя,О коей небесам сказать готова я.Поверь, Моина здесь не менее ФингалаТерзалась мыслию, разлукою страдала.Как часто с берегов или с высоких горЯ в море синее мой простирала взор!Там каждый вал вдали мне пеною своеюКазался парусом, надеждою моею.Жуковский особенно ценил два последние стиха; но зато ужасно сердился за два следующие, в которых вал, опустясь к глубокому песку, разливал по сердцу Моины тоску. Подобные неровности и падения, к сожалению, встречаются в Озерове.
Мы говорили о романическом настроении Озерова. Им воодушевил он, не совсем исторически, и Димитрия Донского. Наш удельный князь перерождается в рыцаря Танкреда. Следующие стихи напоминают стихи Танкреда в трагедии Вольтера: Conservez ma devise: elle est chere a mon coeur etc.[4]
Вот цепь, которая груди моей касалась;Вручи ее княжне. Когда она являласьИли очам моим, иль мысли лишь моей,Грудь билась пламенно под скромной цепью сей,Залогом ей отдай, когда меня не станет,Как сердце уж мое и биться перестанет.Но коль Димитрия оплачет хоть слезой,Ту радость принеси на гроб печальный мой.В трагедии «Поликсена» Озеров вступил, или возвратился, на классическую греческую почву. Она отрезвила его, дала ему более стройное и спокойное направление. Даже стих его выпрямился, возмужал: нередко отличается он аттическим благообразием. Особенно хорошо выдержана роль самой Поликсены. В ней много женственной прелести. Это последнее творение автора, во всяком случае, доказывает, что если полного, зрелого трагика в Озерове еще не было, то трагик в нем созревал. В том, что он совершил, таилась надежда того, что он мог бы совершить, если ранняя и печальная смерть не поразила бы его посреди блестящего и многообещающего поприща.
1876Сноски
1
Графа Дмитрия Николаевича Блудова; здесь приводятся почти вполне собственные слова его. (Примеч. П. А. Вяземского.)
2
Трагедия Крюковского. (Примеч. П. А. Вяземского.)
3
См. в «Вестнике Европы» разбор «Поликсены», написанный Мерзляковым. (Примеч. П. А. Вяземского.)
4
Храните мой талисман: он дорог моему сердцу и т. д. (фр.).