
Полная версия
Детство и юность
Вижу я, сидят все за ужином молча: отец на одном конце стола, матушка на другом, а по бокам их – братья и сестры. Вижу даже толстое, какое-то муругое лицо нашей кухарки, советующей детям скорее дохлебывать щи, потому что «тятенька с мамынькой уже отхлебали», – и дети спешат и жгутся, посылая в себя ложку за ложкой. Подали второе блюдо. Опять кухарка торопит детей. Наконец все встали из-за стола, выстроились в шеренгу и хором прочли благодарственную молитву; потом дети поцеловали руку у отца и матушки и остановились, как бы в ожидании дальнейших приказаний. «Пойдемте на ночь богу молиться», – зовет отец. Все переходят в другую комнату, опять выстраиваются в шеренгу перед киотом с образами и хором начинают читать молитвы, заканчивая все это следующим возгласом, заученным каждым со слов отца: «Добра ночь богу, папе, маме, братцам, сестрицам и всем». Дети опять целуют руку у отца и расходятся, причем братья, живущие отдельно, идут в свое обиталище. Раздевшись, они уже готовятся потушить свечу, как вдруг слышится стук в окно и за ним резкий голос отца: «Сеня, каналья! отчего ты не перекрестил подушку?» Сеня приподнимается и трижды крестит подушку. «Да читали ли вы „Да воскреснет бог“?» – спрашивает отец. «Читали, читали, напенька!» – отвечают братья. «Ну, прочтите-ка еще, а я послушаю». Братья начинают читать молитву, а отец, приложив ухо к стеклу, слушает, изредка громко поправляя их. Наконец братья тушат свечу и укладываются спать. Отец, вижу я, все бродит по двору. Вот он набрал охапку щепок, поносил, поносил их с собою, вероятно отыскивая удобное место, и наконец бросил среди двора, проговорив про себя: «Кучер завтра подберет». Вот вижу, гонит он корову в сарай; подошел и к собаке, одиноко сидящей у каретника на докучной цепи. «Что, скучно тебе, Волчок? – спрашивает отец. – Скучно, скучно глупому! – как бы за Волчка отвечает он, – но что же делать?» – со вздохом прибавляет отец и направляется к погребам, попробует, хорошо ли заперты замки, и тогда уже идет спать. Дошедши до двери, он останавливается, думает и потом опять повертывается назад и идет к сараю, в который только что загнал корову. «Нет, ты, буренка, ступай-ка сюда во двор, тут тебе лучше!» – рассуждает отец и опять выгоняет корову из сарая. Чувствуя, что все хозяйственные распоряжения и хлопоты окончены, отец, вижу я, трижды перекрестился на сияющую вдали золоченую главу церкви и тогда уже спокойно пошел спать. Вместе с ним, вижу я, засыпает весь дом; даже и корова перестает шевелить челюстями, переваливая жвачку из одной стороны в другую; даже сам Волчок, вижу, залез в конуру и успокоился.
«Отчего же это мне не спится?» – думаю я, поглядывая то на спящих товарищей, то на бедные окрестности.
Скучна и бедна вообще русская природа, но особенно убога она в нашем юго-восточном крае. Однообразные посевы, безлюдные и мертвые степи и солончаки, жалкие деревенские избушки из хвороста, покрытые соломой, и полуразвалившиеся станционные дома – вот что приходится на долю проезжающего в тех местах. Редко-редко порадует вас какой-нибудь веселый вид или чистенький домик, еще реже поместится на вашем облучке так называемый лихач-ямщик, певец и балагур, в рваном сером армячишке и с шляпой набекрень, – да и тот поет до того однообразно и грустно, что просто всю душу вымотает своими песнями, а балагурит и того хуже; но главное, все это делает не по внутреннему влечению, а ради гривенника, который надеется взять с вас за эти увеселения.
Грустное явление представляет русский придорожный мужик. Плохо вознаграждаемый за свою тяжелую службу от содержателей станций, он всеми правдами и неправдами старается пополнить этот недостаток в обеспечении на проезжающих, потому он первый попрошайка, первый вымогатель и лихоимец. Он просит с вас за песню, за сказку, за прибаутку, за ответ, который он дал на ваш вопрос, за пребывание с вами в одной комнате, – одним словом, за все, в чем он принимает или не принимает никакого участия, но что по его логике подлежит денежному вознаграждению с вашей стороны. До каких курьезов могут иногда доходить эти просьбы «на водку», свидетельствует следующий случай.
Зашел я как-то в станционную комнату и в ожидании лошадей уселся на диван, тупо посматривая своими полусонными глазами на противоположную стену. Сальная свеча плохо освещала окружавшие меня предметы. Отворилась дверь, и в комнату вошел только что привезший нас ямщик; остановившись у порога, он пристально смотрел на меня. Я молчал.
– А лошадей-то закладывают, – заметил ямщик.
– Это хорошо, – отвечал я.
Наступило молчание.
– Вошь ныне нас ест, – заговорил ямщик, почесывая голову.
– Это плохо, – заметил я.
– И блоха в большой силе: ровно горох крупная, – продолжал рассуждать ямщик.
– И это нехорошо, – вымолвил я и замолчал.
– Старый ямщик, ваше благородие…
– Что же тебе нужно?
– На водочку бы с вашей милости…
– Да ведь я тебе уже дал.
– То за извоз пожаловали…
– Ну, а теперь-то за что? – спросил я.
– Как же, тоже поговорил с вашей милостью! – отозвался ямщик, переминаясь.
Я расхохотался.
– Помилуй! рассказал ты мне черт знает о какой дряни, да еще на водку просишь!
– Многие дают, – заметил ямщик.
Я опять засмеялся. Ямщик между тем принялся рыться в карманах своих штанов.
– Эх, да табаку-то ек! – вдруг воскликнул он, вытаскивая кисет.
Я молчал, ожидая, что дальше будет.
– Ну вот на табак уж с вашей милости следует получить, потому что без табаку не проживешь: без табаку мужик пропасть должен, это верно, – решительно заключил ямщик.
Против такой находчивости, разумеется, устоять было уже невозможно, и я дал ему несколько медных монет на табак.
Во всю первую ночь я не мог заснуть, потому что ехал на перекладных в первый раз. Только поутру, обессиленный и истомленный бессонницей, я наконец задремал, но ненадолго. Проснувшись от сильного толчка, от которого даже слетела фуражка с моей головы, я принялся проклинать все: и дорогу, и товарищей, и даже собственную свою жизнь.
– Ты вот лучше послушай, что ямщик рассказывает о своем отце, – уговаривали меня студент и другой спутник.
– А что?
– Вот послушай…
– А я рассказываю им, как он у киргизов лошадей крал, – объяснил мне ямщик. – Так вот, – продолжал ямщик свой рассказ, – взял он эту свою бурую кобылу, оседлал, да и поехал в путь-дорогу. Ехать ему нужно было примерно вот хоть бы теперь как до В. – верст двести, поболе. «Взял я, говорит, с собой провизию и все как следует. Еду. День ехал, другой ехал, наконец к вечеру прибыл. Степь, говорит, одна кругом, так где-где, говорит, травка колышется, да и та засохла; а где, говорит, эти солончаки, так соль-ат лежит такая белая-пребелая, точно снег, и земля, говорит, в тех местах инда полопалась от жару. Слез я, говорит, с кобылы-то, навесил ей торбу с овсом – не трожь, мол, поест – а сам и пошел по степи. Ходил-ходил, говорит, все следы отыскивал, наконец нашел. Ну, думаю, в этом месте, мотри, недавно были, потому что следы-то свежие на земле. Вот я и пошел дальше. Иду, а сам все на землю поглядываю – не видно ли чего? Только и заприметил я, вдали что-то ровно чернеется, – а уж темно стало: ну, думаю, табун. Смотрел это я, говорит, да как шарахнусь в сторону, да бежать, да бежать…»
– Чего же он испугался? – спросил студент.
– А вот слушайте, что дальше будет… «Отбежал я, говорит, эдак с версту, полегче стало. А я, говорит, чего напужался? Вместо табуна-то да на их кибитки наскочил; и если бы, говорит, они меня узрели – тут бы и конец: так и убили бы как собаку, потому что знают, что не за добром пришел. Тут уж я и смекнул, что табун, значит, близко. Отыскал его. Табунище важный, лошадей в полтораста. Нечего, думаю, делать; нужно утра дожидаться. Поутру, значит, они осмотрят табун, пересчитают да отгонят на другое место; вот тогда, говорит, и буду делать свое дело. Заприметил я место-то, да и пошел к своей лошади. Отъехал на ней эдак версты четыре-пять в сторону, нашел какой-то ручеек, попоил, потом, говорит, спутал ее, да и лег тут же спать на потник. Поутру встал еще где до солнца, покормил, попоил лошадь, умылся, говорит, сам да помолился на звезды небесные и стал ожидать восхода солнышка. Как, мол, взойдет, так я с божьей помощью и отправлюсь; потому что, говорит, знал, что они до зари еще его осмотрят, – произошел, значит, все их порядки. Взошло солнышко. Дал я ему маленько пообогреть – и поехал. Эх, говорит, так меня лихоманка и затрясла, как увидел я табун! Недолго думая отшиб, говорит, от него лошадей двадцать, повертелся-повертелся вокруг них, да как гикну на свою бурую – и пошел, и пошел, только держись шапка! Земля-то, говорит, ровно зазвенела под копытами – так задул! Отъехал, говорит, я верст десять и дал им дух перевести да травы пощипать маленько. Ну, думаю, теперь лови меня: ведь завтра еще только узнаете… И пошел, говорит, спервоначалу все рысью да рысью, а потом и шажком, – боюсь, лошадей-то загоню».
– Что же, догнали его? – спросил кто-то из нас.
– Вы слушайте, до чего дело дойдет. «Проехал, говорит, день, проехал ночь, проехал и другой день – все благополучно; и опять ночь, говорит, благополучно проехал; только уж на третий день, эдак к вечерням, – мне всего-то, говорит, верст семьдесят оставалось до дому, – вижу, говорит, назади ровно что-то чернеется. Погоня, думаю, а сам настегиваю кобылу хворостиной. Оглянусь-оглянусь, а он все ближе да ближе: вижу, один скачет, ровно копна какая на лошади-то сидит. Понадвинул я, говорит, шляпенку на глаза – будь, мол, что богу угодно, потому что вижу, осадить-то мне его нечем; окромя хворостинки, которой бабы коров в табун отгоняют, ничего нет в руках. Как, говорит, он ко мне подъехал – ничего не видел. Свистнул он меня сверху, по шляпенке, этой своей нагайкой, – так я, говорит, и свалился с лошади, ровно малый ребенок. Что дальше было, тоже, говорит, не помню. И открыл я, говорит, глаза только тогда, когда мне на грудь ровно гору какую навалили. Вижу, он упер мне в грудь-то коленом, а сам из эдакого чахла ножик волокет. И призвал, говорит, я всех святых на помощь, собрался со всеми силами, да как трахну его коленом промежду ног-то – он так, как куренок, и перевернулся через меня! Тут я вскочил скорохонько на ноги, да и начал, говорит, сапогами его в сурну-то бить: а сапоги у меня, говорит, на тот случай были с подковами. Мял-мял я ему морду-то, наконец бросил, говорит; не то чтобы, говорит, жалко стало, а так очень уж противно. Так, говорит, он тут и подох!»
– А что же отец-то твой не каялся потом, что человека убил? – спросил студент ямщика.
– Какое не каялся: говел в тот год два раза и епитинью долго держал.
– Ну, а лошадей-то пригнал домой? – спросил другой мой спутник – гимназист.
– Пригнал; а то разве бросить, что ли?.. Эту, на которой киргиз-то его догонял, за пятьсот рублей потом продал, потому что она просто неугонная была, – мотри двужильная али с продухами.
– Как это – двужильная или с продухами?
– Ну, да это долго объяснять… Которая, значит, бывает двужильная, а которая с продухами, – дыры то есть под лопатками и в ноздрях имеет, оттого и легче скачет. Ну, вы, двужильные! – вдруг крикнул он, обращаясь к лошадям, и замахал над их спинами.
– А вот неправое-то богатство не пошло впрок, – заметил студент ямщику.
– Как так? – спросил он.
– Да как же: отец твой поскольку воровал, а ты все-таки вот теперь в ямщики пошел.
– Да тогда время такое было, что нельзя не воровать. Они крали у наших мужиков, наши мужики у них – без этого нельзя было обойтись, потому что где ты на него управу найдешь: поди ищи его в степи-то!
Следующие два дня нашего путешествия прошли довольно скучно. Я, между прочим, стал несколько привыкать к дороге и мог хотя немного подкреплять себя сном.
Наконец поутру на четвертый день мы переправились через реку и въехали на высокую земляную насыпь (дамбу), за которой находился уже самый давно желанный нами город. Радость, наполнявшая в это время мое сердце, едва ли может повториться когда-нибудь. Я чуть не плакал. Я, как невольник южных штатов, счастливо достигший свободных северных, готов был даже целовать эту землю, на которой мне впервые суждено будет почувствовать себя лицом свободным и независимым больше от убивающего до сих пор меня гимназического и домашнего деспотизма. И я и мой товарищ по гимназии, оба мы совершенно засыпали вопросами сопровождавшего нас студента. «Новая жизнь!» – шептал я про себя, чуть не задыхаясь от какого-то сладостного, невыразимо приятного чувства.
VI
Мы остановились в гостинице.
– Ну, теперь нужно несколько привести себя в порядок, – сказал нам студент, развязывая чемодан, – а потом мы отправимся отыскивать своих приятелей.
– А в университет пойдем? – спросили мы его в один голос.
– Да что там делать?
– Хоть посмотреть бы…
– Еще увидите! – отвечал студент.
Умывшись и переодевшись, мы почти выбежали из гостиницы и отправились к землякам.
– Далеко ли еще идти? – нетерпеливо допрашивали мы студента.
Он отвечал нам жестом и продолжал шагать.
– Где они живут? У кого они живут? С кем они живут? – то и дело докучали мы.
– Вот увидите, – таинственно пробормотал студент.
– По крайней мере на какой улице?
– Сейчас, сейчас… Вот здесь! – торжественно возгласил он, входя на крыльцо небольшого деревянного домика. Отворив обитую изорванной циновкой дверь, студент с криком и хлопаньем в ладоши вбежал в большую, но чрезвычайно грязную и плохо меблированную комнату. Мы следовали за ним.
– Вот они! Вот они! – раздалось несколько голосов наших товарищей и земляков: двое из них были одеты в студенческую форму – эти годом ранее нас окончившие гимназический курс, двое носили гимназический вицмундир – это были наши товарищи по гимназии, приехавшие держать экзамен для поступления в студенты. Я и ехавший со мной гимназический товарищ, нужно заметить, окончили курс с правом поступления в университет без экзамена, почему и не торопились ранним приездом.
– Ну, как вы доехали? Что у нас на родине новенького? Когда подали прошения? – допрашивали нас.
Удовлетворивши любопытство наших приятелей, мы в свою очередь принялись расспрашивать их.
– Ну, как экзамены?
– Плохо… нарезывают…
– Кого же нарезали?
– Да вот его нарезали из словесности, – рассказывал один гимназист, указывая на другого, – спросил его профессор, кто был первый сатирик в русской литературе? Он ответил: Кантемир, – а профессор и запалил дубину.
– Это плохо.
– А меня немец нарезал, – продолжал рассказчик. – Я знал, что одну единицу можно получить на экзамене, если баллы из остальных предметов хороши, вот я сдуру и не стал отвечать ему, говорю: «Поставьте единицу, она мне не помешает»; а он взял да и влепил нуль, теперь, пожалуй, и не поступишь.
– Нет, тут как один из истории экзаменовался… – вступился другой гимназист.
– А что?
– Просто умора! Он, видишь ты, так-то хороший человек, этот экзаменовавшийся-то, чуть ли не пешком, говорят, в университет пришел и все предметы отлично сдал, только историю совершенно не приготовил. Досталось ему отвечать об Александре Македонском. Вот он и говорит: «Александр Македонский был герой», – а потом и замолчал. Профессор начал кричать на него, ну он совершенно растерялся и, знаешь ли, до того дошел, что, что бы ему ни подсказали, он то и отвечает. «Ну что же делал Александр Македонский?» – закричал профессор. «Он воевал», – отвечал экзаменовавшийся. «С кем же он воевал? – опять закричал профессор, – да что же мне вытягивать, что ли, из вас каждое слово прикажете? С кем же он воевал?» – злобно спросил профессор. А тут кто-то на смех и подсказал: «С Мамаем». – «С Мамаем», – отвечал экзаменующийся. Экзаменатор расхохотался. «Кто же был Мамай?» – хохоча во все горло, крикнул профессор. Экзаменующийся уже окончательно сконфузился и сквозь слезы пробормотал: «Мамай был протестант». Тот ему сейчас закатил нуль и выгнал вон из зала. Ах, как он, бедный, плакал потом! – с участием прибавил рассказчик. – «Мне, говорит, теперь придется куда-нибудь в дьячки идти, потому что я не окончил курса в семинарии».
– Как же вы тут живете в этой комнате? – спросил я товарищей.
– Да вот вчетвером, – отвечал один из них. – Платим за квартиру пять рублей в месяц, да за обед по рублю семидесяти пяти, потому что здесь на обед дают довольно много и целый обед стоит три с полтиной, так мы берем вдвоем один обед, вот на каждого и приходится по рублю семидесяти пяти. Ну, табак, свечи, чай, сахар, булки, – как ни считай, а на десять рублей едва-едва месяц-то промаячишь, особенно если еще и платье считать. Нет, дорого вообще жить здесь, – рассуждал он.
– А мы, брат, уж тут как-то кутнули, – перебил другой, – одного хересу бутылки три выпили.
– Да вот, если экзамены хорошо окончим, – заговорил третий, – так пирушку зададим: наймем лодку, испечем пирог…
– Позвольте мне, господа, заказать пирог! – крикнул вдруг наш попутчик-студент, выбегая из другой комнаты в сопровождении двух других незнакомых студентов.
– Си! Карнеич! Вот рекомендую вам такого-то, – отрекомендовал меня студент незнакомцам.
Мы пожали друг другу руки.
– Не пейте вы, господа, этого хересу, – увещевал Карнеич, высокий, плотный мужчина, – пейте бальзам лучше: и дешево и сердито. А то, слышу, толкуют – херес… черт знает что такое!
– Вот что, господа, курочку, что ли, или гуся бы тогда зажарить? – рассуждал один из гимназистов.
– Да это еще когда будет, а теперь вот с вновь приехавших нужно выпивку содрать! – заговорил Си, густо откашливаясь в широкую свою ладонь.
– Сдерем! Сдерем! Нынче же вечером! – закричали все хором.
Мы согласились. Но прежде всего просили наших товарищей показать нам город и главное – университет. Те начали одеваться, а мы принялись рассматривать комнату и содержимое в ней.
Комната была довольно велика, в три окна на улицу и в два во двор. У одной стены стояли две липовых кровати грубой работы, а по другим стенам стулья из дуба, с плетеными стенками вместо подушек; вольтеровское кресло без четырех ног валялось в переднем углу, и остатки ваты, которою когда-то были начинены его сиденье, бока и спинка, служили теперь для затыкания папирос. На кроватях, кроме тюфяка и подушек, лежали различные принадлежности туалета, наваленные в сплошную кучу. Грязное белье, старые сапоги, чемоданы, книги и узлы, человеческие кости, химические реторты, склянки и банки, – все это, перемешанное между собою и покрытое толстым слоем пыли, валялось под кроватями. Два стола, сколоченные из крашеных липовых досок, зеркало, разбитое лучеобразно в мельчайшие дребезги, портрет любимого профессора на стене – вот и все, что находилось в этой комнате.
– Кто же это у вас так зеркало разбил? – спросил я.
– Ах, знаешь ли, брат, какая штука! – с восторгом воскликнул один из моих гимназических товарищей. – Тут есть один башкир, силач, в университет поступает, так это он… Вообрази, он одной рукой поднял за ножку три вот этих стула, – ну, тогда и разбил зеркало. Вот силища-то, скажу тебе – просто ужас!
– Нет ли у кого двух листов бумаги? – спрашивал один из студентов, живших тоже в этой комнате.
– Зачем тебе? – спросил гимназист.
– Да разве не знаешь… Давай!
Тот дал ему два листа. Я ожидал чего-нибудь необыкновенного, слушая этот таинственный разговор, между тем дело было очень простое: студент в каждый лист бумаги завернул по ноге, а потом препроводил их обыкновенным порядком в сапоги.
– Зачем вы это делаете? – спросил я его.
– Очень просто, потому что носков нет, – отвечал студент, – и так как таковых носков у меня не существует уже больше полугода по причине недостаточности моих средств, и так как, с другой стороны, занимать таковые у товарищей натурою или деньгами я не считаю удобным для себя, то посему и нахожу отнюдь не предосудительным и даже очень полезным облачать свои ноги таким образом. – И, проговоря эту тираду, студент встал со стула и принялся прохаживаться по комнате, отчего бумага издавала какой-то скрип.
– Ну, а если у вас не будет вицмундира, тогда вы и вицмундир из бумаги сошьете? – спросил его кто-то.
– Отчего же? Можно.
– А зимой-то как же?
– Да ведь, батюшка, это всё басни – теплое платье, носки и прочее, – с запальчивостью обратился студент к вопрошавшему, – нужда все сделает: обует, оденет, согреет, как… – Тут он вдруг оборвал свою речь. Бледное лицо его исказилось, и глаза беспредметно запрыгали по комнате.
– Что, хотел сказать – накормит, да оборвался? Нет, дружище, за нуждой-то ведь голодная смерть, а не кормежки! – заметил ему другой его сожитель-студент.
– Ну, тогда пулю в лоб! – с азартом крикнул он.
– Да где же ты пистолет возьмешь? Или и его опять та же нужда принесет?
– Хорошо, хорошо… пойдемте, – сказал студент в бумажных носках и запел:
Эх, студенческая доля!Эх, студенческая доля!В головах вопросы,В зубах папиросы.То-то воля!..Мы вышли из ворот и повернули направо.
– К университету! к университету! – упрашивал я, перебегая от одного товарища к другому.
Вот мы прошли несколько шагов, повернули налево, и глазам нашим предстал наконец университет. Он был выстроен довольно красиво, в три этажа и с тремя колоннадами; на фронтоне вывеска «такой-то университет»; большие окна и красивые входные двери делали его внешний вид еще привлекательнее, так что на первый раз мне, не видевшему никогда до тех пор порядочных зданий в родном захолустье, университет показался чем-то грандиозным. Я долго не мог оторвать от него своих глаз, рассматривая его то весь, то по частям. «Какие же люди должны жить в таком доме? Что они должны думать? Какие дела должны делать?» – размышлял я, поминутно останавливаясь и глядя на величественное здание.
– Пойдем, пойдем, – тащили меня товарищи.
– Еще успеешь насмотреться.
– Будешь еще бегать от него! – толковали они.
– Вон инспектор идет, – вдруг произнес кто-то.
– Где? Где? – спрашивали мы.
– А ты нечего спрашивать, ты шапку снимай, когда поравняемся, а то он в университет не примет.
Мы поравнялись наконец с каким-то господином с выпятившейся физиономией и отвесили по поклону.
– Позвольте, господа! – остановил нас инспектор.
Все стояли без шапок. Инспектор сначала осмотрел с головы до ног студентов, потом обратился к нам.
– Из какой гимназии? – спросил он.
– Из такой-то, – отвечали мы.
– В университет поступаете?
– В университет.
– Подали прошения?
– Мы подали, – отвечали двое, – а вот они еще не подали: они только нынче приехали.
– Из хорошей гимназии, сейчас вижу, – заметил инспектор, – начальство уважаете… без шапок стоите, это хорошо! Когда будете студентами, тоже снимайте фуражки перед начальством, когда вступаете с ним в разговор, если же в шляпе идете, то нужно приложить правую руку к кокарде, – вот так! – и инспектор показал нам, как прикладывать руку к кокарде. – Правил еще не получали? – спросил он.
– Нет еще, – был ответ.
– Вот в правилах все это изъяснено. Прощайте!
Инспектор удалился. Позади его шел понуря голову какой-то студент.
– Вон уж поймал кого-то!
– Как поймал? – спросили мы.
– Да так… делать-то ему нечего, вот он и ходит по городу да удит: у кого пуговица оторвана, у кого крючок не застегнут, сейчас и тащит в карцер.
– Да как же так? – спрашивали мы. – Этого даже у нас в гимназии не было.
– А здесь бывает. Погодите, еще раз попадетесь к нему на кукан, сволокет он вас в карцер! – подсмеивались над нами студенты.
До обеда мы исколесили почти весь город. Обязательные товарищи с радостью показали нам все его достопримечательности, начиная от вонючего озера, около которого имеют обыкновение прогуливаться горожане, до знаменитой башни, с которой будто бы когда-то бросилась на землю какая-то татарская царевна.
Обедать мы двое отправились в гостиницу, в которой остановились, а остальные все пошли домой. Студент, приехавший вместе с нами, тоже ушел куда-то, обещаясь вернуться к вечеру и привести с собою всех земляков, сколько их есть в университете.
«Как же это так?., инспектор-то… – рассуждал я, лежа на диване после обеда. – Я думал, что с гимназией я совсем уже покончил, а между тем…»
Бедная, несчастная юность! Как горька и грустна твоя доверчивость! Каким шиповником угощают тебя зачастую там, где ты ищешь одних только роз! Как часто тебя, убаюканную сладкими мечтами и грезами, нежданно поражает тяжелый обух действительности! Уроки! тяжелые уроки! – грустно лепечешь ты, прощая все и предавая забвению.
Наконец я заснул. Я проспал до самого вечера. Шум и говор пришедших земляков разбудили меня. Начались объятия, расспросы, возгласы и проч. Компания собралась довольно большая, человек в двенадцать. Тут были и окончившие уже курс, и студенты двух- и трехгодовалые, но большинство все-таки было на стороне так называемых футурусов, то есть вновь поступающих.