Полная версия
Старое вино «Легенды Архары» (сборник)
Как в воду глядели.
Первого мая был взорван один храм. За ним вскоре разрушили и остальные.
Не тронули только невзрачную кладбищенскую молельню.
10Ненапрасно болела душа отца Михаила об Олиной судьбе.
Жизнь девочки с приходом новых властей стала складываться в утеснениях.
Те же дети, что вместе с Олей совсем недавно восхищались чудесным видением над городом и горевали после ареста отца Михаила, теперь проходу не давали «глазастой» и «чокнутой». Дразнили. Захватывали в плен и принуждали смотреть на какое-нибудь причудливое облако. Нарекали облако именем святого и кривлялись.
Она вырывалась, уходила молча с опущенной головой, но никогда не плакала, не обижалась на бывших друзей.
Вовсе отступились от неё товарищи по дворовым играм после того, как ей было отказано стать пионером.
Она и не навязывалась.
Теперь после уроков шла она в церковь на Смольном кладбище. Пребывала там допоздна. Домой не хотелось. Там мама вечно в досаде, совсем с ума сошла: только перекрестись, сразу мокрой тряпкой со всего размаху…
– Сдалась тебе эта религия! Сколько из-за неё натерпелись!..
Это она про отца. Он, христолюбивый воин, вернулся из плена весь больной. Зинаида Ивановна проклинала его за добровольческий порыв, а он шёпотом, пока матери нет, наговаривал дочке: «Хорошая ты у меня растёшь. Такой и оставайся. Только помалкивай. На глаза не лезь. А то они меня-то, видишь, во что превратили?»
Скоро отец умер. И некоторое время спустя соседка донесла матери, что «твою Олю с безумной Евпраксией видели. Она у неё теперь в поводырях».
Мать устроила судилище. Била. Заставляла ходить в школу. Тогда Оле уже было шестнадцать лет, и она ушла жить в хибарку к юродивой Евпраксии.
Мать пыталась вернуть – не смогла даже силой…
Когда блаженная померла, Оля стала в лачужке хозяйкой, а в церкви – прислужницей. Убирала, зимой печь топила, стряпала в трапезной. Пела в хоре. Потом приняла постриг и в иночестве стала зваться Ириньей.
11В тридцатых годах враждебная жизнь заклубилась и вокруг этого невзрачного храмика. На паперти комсомольцы танцевали фокстрот. Обклеивали кирпичную ограду газетами «Безбожник». Били стёкла.
Но вот грянула война с немцами, и всё изменилось.
Уже за первый месяц боёв скопился в душах страждущих женщин заряд вселенского горя, и, словно ударом молнии прошило, вспомнили они о Боге, произошло озарение.
Которую из городских женщин первой повлекло в низенький, убогий храм на кладбище Смольного Буяна, теперь уже не сказать, да и неважно, скорее всего, ожило высокое чувство во всех сердцах сразу, забытые молитвы сами стали срываться с уст. Из недр народной памяти выплыла история о явлении Богородицы над «городом Архангельским» (всего-то с того события прошло, считай, два десятка лет). Вспомнили и о девочке, видевшей Заступницу своими глазами и претерпевшей за то множество несправедливостей. Валом повалил народ в избушку инокини Ириньи. Вдруг все уверовали в её помазанничество. Людская молва её чуть ли не в святые возвела. С благодарностью выслушивали от неё слова утешения, прикоснуться к ней почитали за счастье.
Еогда и сама матушка Иринья была в возрасте Пречистой и облик имела премилый. Вела себя сердечно, участливо и весьма смущалась, когда старые женщины падали перед ней на колени…
Но после войны опять произошёл резкий отток в вере. У кого солдаты погибли, те, отгоревав, стали жить дальше – по наущению земной власти. А у кого вернулись с войны живые, те посчитали своё молитвенное дело исполненным и тоже отступили.
Но всё-таки на этот раз в заблуждении своём архангелогородцы не столь глубоко погрязли, как в тридцатые годы. Евангелие стало ходить в народе, напечатанное на дешёвой бумаге, с помощью копирки или синьки, а то и в фотографиях. Мода пошла на Церковь, как на всё запретное. Начали ремонт Сийского монастыря, сначала как памятника старины, а потом вдруг пронёсся слух о возвращении святой обители в лоно законных владельцев…
12К благословенным двухтысячным годам инокиня Иринья из розовощёкой девочки, озарённой видением Богородицы в 1919 году, превратилась в сухонькую улыбчивую матушку, ростом ничуть не больше той, десятилетней, Оли.
Глаза у монахини остались такие же чистые, живые, но вправлены теперь были в прозрачные, будто птичьи, веки. Ноздри тонкого носа были словно пергаментные, и личико при улыбке будто бы издавало тихий шелест…
Обитала она в монастыре отрешённо и в полном мирском забвении. Век свой измеряла от солнца до солнца, от обедни до заутрени, от Рождества до Пасхи, и так уже более пятидесяти лет. На неё снизошло старчество, – по её мудрому немногословию. Чистая келейка её была увешана пучками пахучих трав. Матрац из конского волоса на топчане лежал убитый, одеяло из рядна скатано в валик к изголовью. И вместо домашних тапок заведены были лапоточки.
Настоятельницей уже было позволено ей не всякий раз являться к аналою. Во хворости иногда её и неделями не видали на монастырском дворе. Кажется, она уже пребывала в пред отходном блаженстве, когда однажды, словно с неба, сошли (за ней) к ней в келью четверо в чёрных плащах, приехавших тоже в чёрной, как головёшка, машине, будто бы без окон, как могло показаться и по черноте этих окон.
Она сидела на узкой лавочке, словно птица на насесте, улыбчивая ровно настолько, насколько требовалось для гостеприимства. Посетители загромоздили комнатку, только и света осталось, что в лике монахини бумажной белизны и хрупкости.
– Матушка Иринья, мы по вашу душу, – сказал главный из них.
Она покачала головой:
– Душа моя, ребятушки, в управе у Господа моего. Вот незадача-то вам.
И улыбнулась не без лукавства.
Скоро ей стало понятно, что эти вежливые, но суровые, бестрепетные даже какие-то люди (у одного она заметила пистолет в кобуре под мышкой) приехали к ней как к единственной свидетельнице появления в небе над городом образа Богоматери с младенцем.
Пистолет она увидела, когда один из гостей всё пытался заглянуть в её глаза, всматривался и с той, и с другой стороны, будто там, в глазах монахини, выискивал что-то.
– Зачем же, голубчик, ты эдак льнёшь ко мне? – спросила инокиня.
– Матушка Иринья, так ведь ваши глаза Её видели! И может быть, даже на сетчатке отпечаток остался.
Она опять без тени печали улыбнулась «учёному» и ничего не сказала. Им нужно было, чтобы она привела их на то место в городе, где ей открылось чудо. Они усадили её в свою машину, сами устроились по бокам и поехали.
Она сидела меж ними, слушала их, приглядывалась и думала, что за много лет это были первые люди из мира, для коих несомненным стало пребывание Богородицы над городом, это были её верные сподвижники, как сгинувший в лагерях отец Михаил, как её кровный батюшка – доброволец Белой гвардии, и все славные её воины.
Соседи справа и слева от неё молчали, придерживая её на крутых поворотах. А тот, что сидел возле шофёра, всё не унимался, поворачивался к ней, расспрашивал о монашеской жизни и смущал долгим разглядыванием. И потом вот что сказал:
– С вас, матушка Иринья, хоть образ пиши, такая вы вся прямо…
После чего они стали припоминать, существует ли в иконописи лик пожилой Богородицы. И она тоже задумалась об этом, ничуть не соотнося с собой предмет этого разговора…
В городе она попросила остановиться напротив дома, бывшего когда-то под № 135. Не вылезая из машины, через опущенное стекло указала, где она с детьми играла в «чижика» много десятков лет назад.
И тогда её спутники сказали ей, что они здесь построят храм.
А ночевать отвезли в гостиницу, в большую светлую комнату с невиданно широкой кроватью…
Воришно болото
(По Писахову)
Во всякой деревне на Двине своя болезнь имелась. В Лявле – падуча, в Ширше – стригуча, а у нас в Уйме – липуча. Или по-научному, «не-бери-чужого-сроду». Кто чужу вешш схватит, к тому эта вешш и прилипнет. Всё твоё нехороше дело сразу на вид выставляется, на людской суд.
Потому и покраж у нас сроду не было.
А ежели нарождался какой мальчонко, на руку нечистый, али кака баба на соседкино добро зарилась, либо жадный до дармовщинки мужичонко заводился, так мы всей деревней ташшили их под гору в Воришно болото, в лечебну грязь.
Наше Воришно болото – одно на весь свет. Спокон веку пользуем. Липучей заразился – сиди, отмокай! Болото дюже вонюче. Со дна горячий ключ струится, пузыри хлюпают, тепло и вязко. Самому не выползти. У нас крюки специальны на соснах развешаны. Кто сомлеет – вытаскивам. В реке выполаскивам. После этого у человека отшибат всяку охоту к чужой вешши.
А тут было лихари питерски в силу вошли. Царя порешили, у справных людей всё добро отняли и за нашу Уйму взялись.
Чтобы ловчей в избах по углам шарить, в один гуменник всех баб согнали. А в другой – мужиков.
День сидим, второй… Я мужиков успокаиваю: мол, недолго осталось ждать. Так и есть! На третий день ворота гуменника распахнулись – на пороге лихари питерски. Мы за головы схватились. Век такого не видывали. Стоят все, словно пчёлами облепленные, короста на них из щепы от порубленных икон, из чугунины от разбитых колоколов, с головы до пят обсыпаны мукой, солёной рыбой обклеены, – не отодрать. Просят избавить от напасти.
Я говорю:
– Болото есть целительно. Посидеть в нём – так и оттянет.
– Веди же скорее!
Залезли болезные в лечебну грязь, им сразу полегчало. Чужо добро отпадать стало. Они и на крепко место наладились, мол, выздоровели. А зыбь наша сама меру знат. Не даёт им ходу.
– А нельзя ли побыстрее? – просят.
– Быстрая вода до моря не доходит, – говорю. – Сидите тихо и раздумчиво, чтобы до костей пробрало…
На корню бы мы извели заразу эту питерску всем народам Земли на радость, если бы не бабы! Порато жалостливы они у нас в Уйме. Зла не помнят. Стали болотным приносить поесть. И своим мужикам все уши прожужжали, мол, хороших людей зря мочим.
И вот ведь беда, мужики у нас в Уйме тоже не больно настойчивы. Закрючили болезных, наскоро сполоснули и отпустили. Забыли старый порядок: послушай бабу и сделай наоборот.
Питерски лихари недолеченные бегом из деревни убежали. Окопались за околицей и по нам стрельбу открыли. Решили Уйму извести. Палят из пушек – мочи нет.
Мужики меня на руководство выдвинули.
Велел я все телеги, что есть в деревне, на Воришном болоте поставить оглоблями в лечебну грязь. А бабам – прыгать на задки. Которы толще, тех и по одной хватало. А которы без мясов, те в обнимку по двое.
Сам я на пригорок встал. Махну рукой, бабы вскочат на задки, опружат телеги. Оглобли с лечебной грязью разом вскинутся, – вонючи струи летят через лес, прямиком в окопы к лихоманам, на долечивание…
Долго перестреливались. Почитай семьдесят лет.
У них снаряды кончились, а у нас в Воришном болоте и на вершок не убыло…
Ульян Ожогов
1Дед, как выпьет, так выходит на берег, усаживается на слип[30] и начинает:
– Наши ожоговские карбаса, Ульянко, издали видны! вон под парусом идёт. Форштевень с лиселем – словно ручка у черпака. Скулы навыворот. По корме фальшборт. С екатерининских времён мы, Ожоговы, первые карбасники. Да хотя бы и баркас сошьём или вельбот – всё для нас нипочём. Что уж говорить про какой-то там дощаник или коснушу. Наша верфь – потомственная. И всё это, парень, будет твоё!
Мальчик болтает ногами в воде. У деда в руке трубка-носогрейка.
Деревянная плаха на коленях мальчика, кривой резец податливо входит в осиновую мякоть, выхлёбывает лишка до тонкого донца. Будет новая игрушечная лодочка взамен убежавшей под парусом к настоящим, словно по зову крови. Слёзы давно высохли. Дедовские речи сулят счастливую жизнь впереди, в пределах родового ремесла. Кого-то годовалым сажают на коня, а Ульяна повеличали плаванием на корабле. Где-то ребёнку в знак мужского достоинства вкладывается повод в руки, а Ульяну дали шкоты. За школьной партой он первый, и на семейной верфи всегда при почётных делах. Вьёт из пакли смоляные жгуты. Сортирует заклёпки. На поднос, на посыл тоже охоч и умел. Любимец у корабелов. «Всему у них учись, Ульянко, – наставляет дед, – только не скверному слову…»
– Своё дело, Ульянко, – самое большое счастье для человека. Мне эту верфь мой батюшка передал, я – своему сыну, то есть отцу твоему. А он – обязан тебе. Ты единственный наследник. Расти. Человеком станешь!..
Он растёт и в себе выращивает эту верфь в Заостровье, храмом его души становятся лебёдки на треногах, штабеля досок в сушильнях, звон молота в кузнице, он любит каждую стружку, отщепину, проникается умом во всякие изгибы шпангоутов, в развалы бортов и острия скул. Отец, весельчак и выпивоха, гармонь готов обнимать с утра до ночи, а Ульян бессонно сторожит семейное дело, как мать младенца. Скоро, ещё в отрочестве, перенимает первенство – отец желанно с плеч сваливает. В Галиции тата лишается ноги и, придя домой, ударяется в политику. Его выбирают секретарём Совета. В конторке на верфи он устраивает кабинет, вывешивает красный флаг и однажды объявляет, что верфь передаёт в дар новой власти. Два дня гуляют они с нотариусом, не просыхая, а на третий ударяют по рукам и решение гвоздят печатью.
Словно самого Ульяна в рабство продают.
Ночью пробравшись в контору отца, Ульян выписывает себе документ на чужое имя (Николай Петров). Выливает на штабеля несколько баклажек скипидара и зажигает.
На ялике выгребает подальше от пылающего берега, и волны отлива к утру выносят его в море. Он поднимает парус и нацеливается к норвегам. Катер береговой охраны перехватывает судёнышко у самого Канина. Его отпускают. Он год живёт у поморов в работниках. Перебирается на Мурман, оттуда, минуя родные края, – в Сибирь. К тому времени понимает: порыв его из коммунной неволи преждевременен.
Без языка в свободных странах не осесть.
Попадает под призыв и оказывается в военном училище.
2На первой же лекции впечатляет полковника Красовского тревожный, взыскующий взгляд этого молодого курсанта, кипящая внутренняя жизнь в этом слушателе.
Они сходятся, как родственные души.
Полковник выписывает ему увольнения три раза в неделю. Вместо холодной затхлой казармы, парень проводит вечера в тепле и бархате интеллигентной квартиры со служанкой у стола и хозяйкой за роялем.
Бывшая мадам учит его немецкому и французскому.
Полковник проходится с ним по университетскому курсу мировой культуры. И к выпуску из училища беглец уже читает германцев в подлиннике, отчётливо выговаривает самое длинное слово в немецком: «Donaudampfschiffahrtselektrizitatenhauptbetriebswerkbauunterbeamtengesellschaft».
К несчастью, среди книг начальника училища находится и «Майн кампф». Вполне пристойная в годы дружбы с Гитлером, эта книга становится запрещённой. Времена изменяются настолько, что обладание ей рассматривается как шпионаж. И вместо лейтенантской портупеи получает умник для опояски обыкновенную верёвку.
А полковник – расстрел.
В лагере он с нетерпением ждёт войны. Война приходит. Он отключает в себе всяческое блатное духарство, обнаруживает всё ловкое, солдатское, обточенное тремя годами в военном училище, и зимой 1942 года, с первой же маршевой ротой, в штрафном батальоне попадает из лагеря на фронт.
Хорошим знаком считает прибытие на Карельский перешеек. До владений маршала Маннергейма, кумира полковника Красовского, отсюда, с передней линии окопов у озера Суоярви, отделяет его метров пятьсот.
3…В тумане они подползают незамеченные вплотную к колючей проволоке. Ножницы в тишине рассвета клацкают оглушительно. Сержант торопливо режет, и они успевают спрыгнуть в окоп до того, как рядом длинно, взахлёб, начинает бить у финнов трескучий, звонкий Lahti-Saloranta[31].
Сержант бросает гранату на этот звук. Взрывы следуют один за другим, накатываются крики русских. От взрывов туман редеет. Становится виден ход сообщения, любовно обшитый досками. Коврик перед блиндажом.
Сержант бросает в открытую дверь гранату за гранатой. А он для верности «поливает» нутро землянки из автомата.
Теперь слышатся уже крики финнов: «Хурроу!»
– Отход, Колька!
Сержант вскакивает на приступок, оглядывается – напарник сидит, словно вмурованный в стенку. Ранен? Убит?
– Колька!
Автомат «мертвеца» угрожающе поворачивается в сторону сержанта.
– Уходишь, гад? – озаряет сержанта.
Односекундно дёргается ППШ бойца в окопе, и сжимается воздух от очередного взрыва.
Сержант тягуче сползает в окоп и замирает, как бурдюк.
Над бруствером появляется белокурый стрелок в серой мохнатой куртке легиона «Лотта Свярд». Он целится из винтовки, кричит:
– Кядёть илёс![32]
Ладони красноармейца тянутся вверх…
Его ведут во второй и третий ряд окопов – в штабной блиндаж у подножия скалы.
Спрашивают на ломаном русском:
– Какой част?
Он усмехается и отвечает на чистом немецком:
– Strafbataillon 125 Regiment 24 Einteilung.[33]
Выждав миг удивления, добавляет на финском:
– Muutin puolellasi vapaaehtoisesti. Haluan taistella bolshevikkien.[34]
Он согласен на сотрудничество.
Его сажают на цепь возле нужника.
Завтра в тыл.
…Текут несколько лучших часов его жизни. Он пребывает в полном согласии с самим собой с тех пор, как уходил на ялике от рукотворного пожарища на родном берегу. Жуёт галеты, смеётся грубым шуткам солдат в нужнике. И даже задрёмывает, расплывшись в счастливой улыбке.
Вечером советские войска контратакуют.
Финны забывают о перебежчике.
За плен его снова бросают в лагеря.
4…Этап сидит во рву под насыпью железной дороги. Неделя в теплушках на штрафном пайке. Голодные, грязные, теперь они мокнут под дождём…
Вода льётся с бескозырок по серым лицам, затекает в задники ботинок. Рукава фуфаек уже не впитывают сырость с губ. Зэки отдуваются от дождя и отплёвываются.
Мокнут и охранники наверху, на бровке у вагонов. Автоматы с полными дисками патронов. И псы с обвислой шерстью сидят там, на шпалах, жалкие.
Трое на корточках – Пахан, Пчёла и он, № 798.
Отъевшийся круглолицый Пчёла – подручный старосты барака – корчится от холода и злобно поглядывает на № 798.
– Ну что, вояка, решился уже или и дальше бодягу будешь разводить? Думал, за войну тебе маза от кумовей выйдет? А они тебя опять к нам. Зассал тогда срок принять, винтовку взял, теперь, сука, за плен вдвое получил. Тебе не жить, если нож не поцелуешь. Сявки жизни не достойны. Сегодня последний срок для тебя. Ну, что старшому передать?
Выпуклые глаза пахана из-за спины Пчёлы выжидательно мерцают под дождём, как чёрный агат. Он ждёт ответа.
По сговору с администрацией этот Расписной проводит чистку. Требует: присяга ворам или смерть.
Трупы вытаскивают за ворота бараков каждую ночь. Сегодня подходит очередь и № 798.
– Какой день сегодня, Пчёла? – спрашивает № 798.
– Кажись, вторник.
– Ну вот, так и передай ему: «По вторникам кура яиц не несёт».
– Не гони порожняк.
– Вкури, Пчёла! Вкури!
– Заясни, бл!.. – требует подручный.
– Просто передай: «По вторникам кура яиц не несёт». Так и скажи.
Сальное лицо «шестёрки» блестит от воды, в недоумении урка часто моргает розовыми кроличьими глазками.
Рядом с ним обливается тем же дождём лицо № 798 совсем другой человеческой породы – с глазами насмешливыми, блестящими от бешеной работы ума…
5С насыпи слышится крик начальника конвоя. Вторя ему, лают псы. Щёлкают затворы. Зэки поднимаются на ноги и, разбитые на пары, начинают перекатывать бочки с кислотой из вагонов к варочному котлу в цехе бумажной фабрики на реке со смешным названием Пукса.
В паре с № 798 оказывается Пчёла.
Деревянная горка уходит далеко вверх, к горловине котла объёмом в пять железнодорожных цистерн. На досках – жидкая глина. Пчёла только делает вид, что толкает. Нагло смеётся в лицо и похлопывает по шву в ватнике, где спрятана заточка.
– Чего-то не въехал Расписной в твою маляву. Ты баланду замутил – теперь ответ придётся держать. Сперва «опустим» всем бараком, потом в парашу головой.
№ 798 перестаёт толкать, вся тяжесть падает на злобного урку.
– Всё, конец тебе, пёсья вошь! – визжит разъярённый Пчёла, сучит ногами по мокрому глинистому настилу. Находит опору, но № 798 ударом тяжёлого ботинка подшибает его и опять вынуждает через силу толкать в одиночку.
Десятки бочек вкатываются следом, измождённые рабы тратят силы впустую. Вал матерщины обрушивается на Пчёлу. Ему не удаётся тотчас выхватить заточку – он вынужден катить бочку до площадки. Лишь успевает провести ребром ладони по горлу.
– Такого не прощают, душок!
– По вторникам кура яиц не несёт, – повторяет № 798.
На самом верху запаянные бочки с кислотой под присмотром вольного инженера им предстоит ещё вскрыть, словно консервные банки, большим воротом-ножом. № 798 уходит первым. Пчёла немного задерживается, торопливо разрывает подкладку и выхватывает трёхгранное «пыряло». Догоняет он № 798 на другой стороне громадного котла. Ботинки приближающегося Пчёлы грохочут по железному настилу. Увернувшись от удара, № 798 продлевает атакующий разгон, заламывает руку блатаря и направляет бегущего по инерции к горловине котла, смердящего испарениями серной кислоты.
Грохот бочек по рубчатым сходням заглушает дикий предсмертный вопль. Крик разносится внутри котла, как в колоколе, и даже после всплеска ещё долго мечется в клёпаных стенах…
6Перед отбоем на сходняке в конце барака «номер 798» влезает между нар и откидывается на вытянутой руке – он «держит базар» за содеянное.
Свободная рука, то зажатая в каменный кулак, то расправленная в когтистую лапу, описывает в проходе замысловатые фигуры. Размочаленный шарф от случайного удара по нему трепещет, словно флаг на ветру.
Певучий пронзительный тенор № 798 завораживает.
– Ирод резал, кровь пускал. Рамзее уже бросал в воду. Римляне перед решающей битвой заживо закапывали рабов на Бычьем Рынке, и Карфаген был разрушен! «Кто соблазнит одного из малых сих, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и погрузили его во глубину морскую…» А германцы превзошли всех в наведении порядка и дисциплины! Они топили в болоте…
Своей речью он тревожит тени патрициев в сенате Рима…
…Хуже наказания только безнаказанность… Война всех против всех… «Суров закон, но это закон…» Dura lex, sed lex!
Пахан поднимает руку – он умолкает. Тишина в бараке стоит провальная. Даже туберкулёзники не кашляют.
– Про болото – это ты к чему, Дух? – медленно и глухо произносит пахан.
– Я хочу сказать, что на твою финку, Расписной, у всякого найдётся своя финка. А устрашение должно быть тотальным.
– Не по мазе раздухарился… Заясни, – раздаётся из глубины барака.
– Ха! Болото, бл…
– Не въехали чего-то?
№ 798 разъясняет:
– Болото хрустальным ручейком покажется… В кислоту! Всех, кто по старому закону, – в кислоту! В бочку, на трап – и в котёл…
Гулом возмущения откликается барак. Слышатся крики недовольных: «Грабки не раскидывай!», «Красным слова не положено!», «Мужику западло законы менять!»
Пахан согласно кивает и произносит: «Ша!»
После чего все начинают укладываться спать, ворча и матерясь вполголоса…
В том, 1953 году долго ещё блатной мир сотрясают кровавые расправы, но здесь, на Пуксе, сопротивление старых воров оказывается сломленным…
7Освобождают из зоны обычно в субботу после обеда, чтобы тюремщикам можно было «закосить» воскресные пайки выбывающих.
Женщины посёлка стоят у ворот тюрьмы нарядные, с записочками за обшлагами (сейчас бы эти бумажки назывались визитками). Одеты в прямые юбки, в колоколы. На головах – «менингитки» по моде или яркие платки.
Пестрят напомаженные губы, трепещут завитки и чубчики самодельного перманента.
Скрипят ворота. Стая прощёных зэков переходит черту. При виде женщин смущаются даже самые прожжённые уркаганы, кривляются, защитно переругиваются. Со стороны женщин доносятся слова поздравления, запах духов.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Там быть должнаОдна особа на вокзале,Атлас и шёлк,В милашках знаю я толк.Будет рыдать,Чтоб я умерил дух бродяжий…Чтоб не шнырял как одинокий волк.