Полная версия
Старое вино «Легенды Архары» (сборник)
Она восходила к вершине одним махом.
Став малюсенькой, словно с небес, сбрасывала обыкновенную верёвку.
Самый проворный из детей хватал конец, привязывал тяжёлый канат на подъём…
И с верхотуры она соскальзывала непременно по канату…
Катание ребятни на грузовичке эта озорунья всегда исполняла с крайней осторожностью, на малой скорости, по тихим переулкам.
Сама поштучно подсаживала детей в кузов, а после рейса снимала и ставила на землю, тоже по одному, замедленно, как будто желая на год вперёд набраться тепла и любви от лёгоньких тел.
Потом ещё долго сидела на подножке своего грузовичка и показывала детям фокусы из ниток – одним движением распутывала паутину между пальцами, или без иголки прошивала ниткой кожу на ладони, или сжигала над спичкой, а потом нитка оказывалась целой и невредимой…
4Вихлястый газик тёти Нади частенько въезжал под карусельный столб ещё и с полным кузовом поленьев. Разгрузка затягивалась. В ребячьих полётах наступал томительный перерыв. И грузовичок тогда вызывал досаду.
Случалось быть ему и катафалком в сопровождении маленького медного оркестрика – опять же, к вящему неудовольствию жизнелюбивой детворы.
По той же причине ненавидели ребятишки и ассенизационную цистерну, и даже пожарную машину.
Однажды утром возле столба оказалась привязанная лошадь. Мужик ехал с базара и ночевал у родственника. Тогда, наоборот, были проявлены малышнёй самые лучшие стороны души – завзятые летуны с радостью отложили катание на «Гигантах», наперебой кормили гривастую мезенку хлебом и сахаром (а «яблоки», выпавшие из лошадки, щепкой собрала потом в газету домработница мадам Леонихи – таким было прозвище у жены поэта Леонида Гинзбурга).
Эта Софья Наумовна умудрялась постоянно присутствовать в сознании жильцов благодаря своему упорному отсутствию среди них во дворе. Как и безногий инвалид дядя Вася, она тоже днями сидела у окна, только не со стаканом чая, а с книгой.
Поясной портрет впечатывался в память из-за постоянной демонстрации: бордовый халат на пухлых плечах, нагромождение чёрных волос, высоко поднятая голова и низко опущенные глаза…
Неподвижность её была какая-то растительная, под стать множеству карликовых роз у неё на подоконнике. Будто в настоящем ботаническом саду на бумажках можно было прочитать названия сортов: Peach Meillandina, Pink Symphonie, Rosmarin 18, Sonnenkind… Последнее переводилось как «солнечный ребёнок» и как будто относилось в некотором роде и к Софье Наумовне.
Кажется, у неё только и дела было в жизни, что ухаживание за своим розарием, в том числе и полив компостом, приготовленным домработницей из лошадиных «яблок».
Она так была отчуждена от жизни города, улицы, соседей, настолько эти люди и эта их жизнь были далеки от неё, что она могла появиться в окне в одном лифчике, виден был и её большой живот… Мужчинам приходилось отворачиваться, а женщины пытались повлиять на неё, укоряли за несоблюдение элементарных приличий, бросавших тень на всех их… Напрасно.
Высокомерие переполняло Софью Наумовну.
Говорили, она была дочерью знаменитого когда-то в городе фотографа Адама Смушкиса. Старухи помнили, что во время английской оккупации в витрине его студии на Троицком тоже стояли горшки с такими же крохотными розами…
В поэте Гинзбурге принадлежность к избранным обозначалась изящной полоской усов и золотой заколкой на галстуке (шляпа, начищенные башмаки, портфель не являлись для интеллигентных мужчин этого дома чем-то необычным). А вот приподнимание шляпы при встрече было свойственно только ему. С виду он был строг, но очень приветлив с детьми, может быть, за неимением своих.
В стенах своего жилища супруги были неосмотрительны одинаково.
Из открытого окна их квартиры с цветами на авансцене, из мрака рампы могло разноситься по двору, к примеру, такое:
– Ты же поэт, Лео!
– Но я не лирик, Софа! Я – трибун!
– Почему бы тебе не написать пару гениальных строк и о любви?
– Софочка, но ты же прекрасно знаешь, что за любовь платят сущие копейки!
– Значит, вот это написано совершенно бескорыстно?
– Что ты имеешь в виду?
– Я имею в виду листок с женским почерком, что нашла в твоём кармане.
– И что же ты этим собираешься мне сказать?
– Я собираюсь читать, Лео. Плакать и читать.
Софья Наумовна начала декламировать:
Не покидай меня ночами,не оставляй меня во сне.Пусть это долго длится с нами, —когда ты мой! Когда – во мне!..Она перевела дух, высморкалась и продолжила допрос:
– Лео, кто эта «Ю», что подписала это ужасное стихотворение?
– Ты не можешь допустить, что молодая поэтесса передала эти стихи мне для рецензии?
– А с каких это пор эротические вирши стали рецензировать поэты гражданственной направленности?
– Софа, но разве не достаточно для этого обладать просто высоким общекультурным уровнем?
– Ты лжец, Лео!
– Позволь, Софочка! Тогда ты должна привести тому веские доказательства. Иначе я уже перестаю понимать, на каком я свете!..
И настал день, когда многострадальный фронтовой газик с тётей Надей на подножке задним ходом подъехал к окну поэтовой квартиры.
Цветы из окна подавала домработница, а Леонид Гинзбург в сдвинутой на затылок шляпе ставил горшки в кузов.
Казалось, и сидящую на своём обычном месте Софью Наумовну домработница должна была взять на руки и передать супругу, но скоро он, одновременно обнимая и подталкивая, обыкновенным порядком – через дверь – вывел её, окутанную платками, шарфами и палантинами, как в опере выводят на казнь гордую героиню (может быть, даже в библейской традиции сказав ей напоследок: «Ты мне больше не жена»).
Газик скрипел и качался, пока Софья Наумовна устраивалась в кабине.
Что-то похоронное просматривалось в тихом ходе грузовичка по двору – скорее всего, это изгнанница попросила ехать помедленнее…
6Дым от изношенного мотора-ветерана быстро улетучился, вентилируясь каруселью, но дух печали ещё долго витал во дворе. Слышался он и в ударах-вздохах колуна где-то в лабиринтах сараев, в скрипе-стоне подшипника на столбе, в щелчках пластмассового шарика пинг-понга. Щелчки были двух тонов: глухой, вязкий – от ракетки, и сочный, пулевой – от стола. Один спрашивал, другой отвечал. Один говорил «да», другой – «нет». Любит – не любит, плюнет – поцелует, к сердцу прижмёт – к чёрту пошлёт…
Неуловимо для слуха в эти философско-лирические ритмы стали вплетаться грозные идейные удары костыля и протеза по деревянной мостовой. Костыль бил по доске грозно и требовательно, а берёзовый протез вторил неуверенно и не в такт, зависая и как бы прицеливаясь. И в эти паузы (retinuto) носителем этих «ударных инструментов» выкрикивались боевые лозунги непобедимой армии и здравицы оклеветанному вождю…
Это Брынзин возвращался из артели инвалидов. Словно оружием, он размахивал деревянными вешалками для одежды – оплатой за труд.
Все знали, что карманы его засаленных штанов, словно патронами, были набиты ещё и бельевыми прищепками.
Недавняя война вторгалась во двор в лице пьяного, небритого Брынзина запахом перегара, перестуками костыля и протеза, гибельными кличами.
«Аэродром» у столба пустел, канаты обвисали безжизненно.
Дети кривлялись перед агрессором, корчили рожи, показывали язык…
Он сражался с ними героически. Набычившись, шёл в атаку на карусельный столб. На его лице, налитом кровью, кривился оскал мертвеца, губы были будто присыпаны каким-то белым порошком, глаза стекленели…
Маленькая, сухая, безымянная жена Брынзина, стыдливо кутаясь в чёрный платок, сгорбившись, выбегала из подъезда и совершенно бесстрашно, а как будто бы даже и нежно брала его за руку и уводила домой.
В их недолгом шествии по притихшему двору, казалось, даже видно было, как злоба изливалась из Брынзина в землю синими дрожащими жилками через худенькую, костлявую жену, словно по проволоке громоотвода.
7Некоторое время ещё деревяшки бойца стучали по ступенькам в подъезде, и потом опять во дворе наступал мир.
Слышалось, как с чердака, из голубятни Вильки Аксакова, порхнули голуби. Сначала тройка шустрых чёрных «грачей», за ними – космачи в пуховых «башмаках», и напоследок – пара «якобинцев» с пышными воротниками и крыльями, свистящими в махе.
Разбойничий свист Вильки гнал их ввысь. И у самого голубятника словно бы начинался разбег для взлёта – железо крыши под его ногами хрупало и гудело…
А чуть ниже, в метре от бесстрашного Вильки, на балконе третьего этажа мальчик закручивал резиновый жгут в модели самолёта. Всю зиму он на подоконнике у себя в комнате выстругивал тонкие, как спагетти, стрингеры. Перочинным ножиком с перламутровой рукояткой вырезал из шпона нервюры-капли, а браслеты шпангоутов выпиливал из фанеры лобзиком. Эта тончайшая работа, под стать художествам костореза, доводила его до одури, порой он засыпал на груде стружек, забывал про еду..
Косточки скелета затем вплотную подгонялись одна к другой, скреплялись янтарным клеем – пьянящим эмалитом (с появлением целлофановых пакетов этот клей станет самой доступной «мазой» для малолетних бродяжек-нюхачей).
Тончайшей кожицей папиросной бумаги мальчик обтягивал каркас, выстругивал воздушный винт, после чего наступал вожделенный миг, когда «дитя», рождённое в сладких тяготах, выпархивало из рук творца на простор двора.
Фырчал пропеллер, мощь скрученной резины выносила птицу в зенит на страх голубям, на едином вздохе достигалась самолётиком предельно возможная для него в этом мире свобода, после чего, согласно легендарной закономерности, он мчал к земле и разбивался.
Детвора, только что с восхищением взиравшая на стрекочущее чудо, теперь вопила в жертвенном восторге.
А мальчик, рассматривая останки, прикидывал, какие из реек пригодятся для новой модели.
Он, осенённый идеей выси, обуреваемый полётами во сне и на яву познавший их благодаря самодельному «существу», затем в течение своей долгой жизни перебрал все возможные «реечки-идеи» во всяческих комбинациях и в конце концов выразил себя в трёх словах: «Бог есть свобода».
Свобода камня, пущенного «блинчиками» по воде.
Свобода стрелы, сорвавшейся с тетивы.
Впервые познанная собственная, личная свобода в полёте на канатах дворовой карусели…
8Из окна квартиры Рокотовых было слышно, как Жанка играла на флейте.
Посвистывание её трубочки дополнялось словно бы клавесином – аккомпаниатор, папа Жанки, подкладывал лист газеты под молоточки пианино, звук состаривался и вызывал в памяти времена Баха, когда и писалась исполняемая ими эта соната ре минор.
Папа был известным актёром в городском театре драмы, воплощал даже образ вождя: одна рука – в пройме жилетки, другая – вскинута, будто в попытке тормознуть машину на обочине… Пожилые «леди» двора Жанку обожали.
Пронзительными трелями флейты она могла до слёз довести их, чувствительных выпускниц женской Мариинской гимназии.
А после дуэта с папой будто весь воздух, вдутый Жанкой во флейту, выстреливал ею, как из пневматического ружья, – она пулей вылетала из подъезда, не раздумывая, хватала доску и наперегонки с парнями толкала канат с маленьким седоком в петле «Гигантских шагов»…
Или вот только что она вытанцовывала на школьной сцене трепетную «маленькую лебедь», а тут уже с размаху лупит портфелем по обидчику..
По пути в музыкальную школу откладывает в сторону нотную папку на верёвочках, устраивает сверху футлярчик с флейтой и суковатой палкой принимается «гонять попа» вместе с мальчишками…
Её ребячество оборвалось неожиданно, она будто с карусельного каната сорвалась, сошла с орбиты дворовой жизни: мутные два-три года созревания, этот тайный период в жизни любой девочки, прошли у неё в командировке с отцом.
Из туманов и облаков своей весны она явилась в полном цвету.
В первый же день её возвращения можно было увидеть, как она сбежала со ступенек подъезда бойкой девицей Жанной Рокотовой – Роковой (фасон платья – «песочные часы», ножки-«фужерчики» вставлены в «рюмочки» туфлей на высоком каблуке. На затылке – начёс, на лбу – чёлка валиком, красногубая улыбка во весь рот)…
Под стать кружению канатов на дворовой карусели вращалась в её руке лаковая сумочка на длинном ремешке.
Она крутила её, словно пращу перед броском, – кто-то будет сегодня убит ею наповал?
И запах фиалки разносился от этой Жанкиной карусели по всему двору, перебивая табачный дым, чад кухонь, смоляные миазмы сосновых чурок.
Мать из окна кричит ей навзрыд:
– Опять в ресторан?!
Она посылает ей воздушный поцелуй и скрывается за углом.
Вслед за ней, как в воронку циклона, – и годы, и люди, и этот дом с каруселью…
Безработица в Париже[4]
1Дощатый вагон, похожий на шкатулку, выворачивал на проспект, словно из тумана появлялся, обвитый метелью, звеня и покачиваясь. Снежинки в свете фары кружились, как полчища мотыльков. От мороза, казалось, даже рельсы стыли, стонали, будто от боли, а шпал и вовсе было не видать – две лыжни под трамвайными колёсами, да и только.
Внутри грело лишь под кондукторшей. Шуба её, словно крылья наседки, накрывала горячее креслице, а ленточка билетиков на груди напоминала бледный росток из теплицы.
Перед остановкой вагон замедлял ход, кондукторшу во сне клонило набок, она просыпалась, начинала дуть на стекло, скоблить монеткой и потом хриплым голосом возвещала о пункте прибытия.
– Стадион!
«Гармошка» двери в этих древних трамваях находилась во власти пассажиров, как и тамбур, куда набилась ребятня, обвешанная коньками после «массового катания».
Кондукторша встала над ними во всей своей безграничной власти.
Перед ней сияли раскалённые на ветру мордочки мелкоты, подростковые лица мальчиков и девочек, послушно опускающих трёхкопеечные монеты в корытце её ладони.
Кондукторша отрывала билетики, а краем глаза уже держала на прицеле «наглую харю» «зайца», которого даже знала по имени.
Она заслонила его всем своим мощным корпусом и потребовала денег.
Для начала этот прожжённый безбилетник начал изображать поиски монеты по всем карманам и запазухам и был вполне любезен. Кондукторшу называл «тётя Нюра», и она, по доброте сердца, опять, кажется, поверила ему, в то время как он тянул время до следующей остановки, чтобы улизнуть. Кондукторша уже поторапливала его. Предел доверия заканчивался. Начиналась перепалка. В ход пошли оскорбления: «Ну что, Генка, завертелся опять, как вошь на гребешке?», «Денег нет – на лайбе ехай!», «Какая я тебе тётя, я – леди!»
Трамвай остановился. Парень весь подобрался и ринулся к выходу, но кондукторша была наготове. Она намертво зажала «зайца» в углу, сорвала с его головы шапку, ловко швырнула в дверной проём. Шапка исчезла в снежных вихрях, а трамвай, рванувшись, опять стал разгоняться.
Шапка была суконная, разношенная донельзя, с отвислым козырьком и без завязок на «ушах», – дрянь, а не шапка, вещь совершенно нестоящая, даже по меркам этого, нищего, пятьдесят четвёртого года, но единственная у парня, за утерю которой ему уже собственные, а не пришивные уши надерут.
Избавленный наконец от натиска врагини, освобождённый ею, уже севшей на свой тёплый трон, Генка Романов, по кличке Рогатый, (в драках умело орудовал головой) на ходу выскочил из трамвая, чтобы никто не успел подобрать шапку и «зажилить», как непременно поступил бы он сам, обнаружив подобную потерю на дороге.
Парень поскользнулся, упал, буквально треснулся затылком о наледь, «снегурки» клацнули возле виска, и он, потеряв сознание, не видел, как совсем рядом прокатилось вагонное колесо, и трамвай погрузился в снежные буруны.
Открыв глаза, парень некоторое время лежал и глядел, как фонарь над ним бьётся о столб жестяным колпаком. Придя в себя, вскочил на ноги, поднял уже заносимый снегом треух и напялил на голову.
Ветер дул в лицо. Шатаясь, он шагал вдоль забора почти вслепую, прикрывая варежкой лицо.
Впереди темнел какой-то бугор. Им оказался кособоко сидящий человек. Блеснули погоны на плечах, подковки на каблуках сапог…
Парень огляделся.
Безлюдный проспект был наглухо забит метелью.
Он склонился над офицером, тронул за плечо:
– Дяденька!
Послышалось глухое мычание.
В морозном воздухе Генка почуял примесь спирта.
Застёжка подалась легко.
Он вытащил добычу из кобуры и нырнул в ближайший двор, словно налётчик.
2Зэка № 312 душила эмфизема на полгруди; он дышал шумно, с протяжным свистом, как если бы дышал одной ноздрёй. Кашлял и хрустел пальцами, выворачивая их, а на лице его словно бы застыло какое-то давнее изумление – то ли этим своим сиплым дыханием, то ли окружением сидящих перед ним врачей и тюремщиков, то ли ещё чем-то непонятным, и непонятым с самого детства.
Даже во сне не опадали его вскинутые брови. Казалось, и во время длительной лёжки на койке в «больничке» ночью он лишь прикрывал глаза, а слышал всё.
Также мучительно размышлял он о чём-то неизъяснимом, стоя за спиной картёжников в камере или обтачивая напильником болванку в лагерной мастерской.
И уши у этого зэка всегда были прижаты, и глаза навыкате, и валики морщин со лба убегали дальше по темени в колючую «стерню» арестантской стрижки.
– …Романов Николай Иванович… освободить досрочно по состоянию здоровья…
Слова «кума» только ещё больше изумили его, так что в течение двух-трёх дней до того, как за ним затворились ворота тюрьмы, между приступами кашля, он вовсе глаз не сомкнул.
За время отсидки он не заслужил ни ненависти, ни уважения, ни у начальства, ни у братвы. Несколько голосов с нар отозвались на его уход из камеры насмешливыми репликами. Каптёр молча выкинул ему на барьер ссохшиеся американские ботинки из свиной кожи, ветхий бушлат (арестовали его летом в рубахе и парусиновых штиблетах). В этом бушлате с завязками вместо пуговиц он и сел на берегу в трамвай ледовой переправы.
Между двумя рядами наскоро вмороженных деревянных столбов вагон кидало из стороны в сторону Шпалы, как полозья санок, проскальзывали: город словно пытался вытащить на лесе трамвайного пути строптивую, брыкающуюся добычу…
Ловец – мальчишка с большими деревянными санями-чунками – был доволен уловом. Из вагона вывалились фанерные чемоданы и тюки семейства ссыльного татарина, наконец отпущенного на родину.
Сани рикши были нагружены доверху, и, когда из вагоны вышел прощёный урка, парнишка с поклажей уже удалялся в сторону железнодорожного вокзала.
По дощатым сходням туберкулёзник поднялся на набережную, дыша, как паровоз. Постоял, набираясь сил, зажал ворот бушлата и, так и не признав в саночнике младшего брата (четыре года не видел), побрёл в сторону трущоб «Шанхая».
3В конце смены день медленно изживался в сизом морозном небе над заводом. Ночь наступила в миг включения прожектора на крыше лесопильного цеха. Засверкал отполированный брёвнами стальной жёлоб, возле которого она багром стаскивала кругляки на транспортёр, провожая их в последний путь – под ножи пилорамы, на четвертование, – сегодня пилили брус. Она делала это (вымётывала древко, ужаливала, подрывала конец бревна) непрерывно с утра – в длинном брезентовом малахае, перекрещенном на груди концами вигоневого платка с узлом на спине, затянутым с помощью напарницы.
С утра они с ней ещё переговаривались – о карточках на продукты, о ценах на дрова-швырок, о замёрзшем водопроводе в городе, но уже в будке учётчицы за обедом (со своим хлебом и казённым кипятком) голоса их звучали тускло, а к концу смены и вовсе утихли, – были исчерпаны даже и энзэ материнской любви, – тяжёлой работой и морозом выдавлены были из них мысли о детях, как воздух из глины под жимками беспощадного ваятеля…
Вахтёр потребовал поднять крышку у бидончика и вполне серьёзно заглянул на дно: не выносится ли народное добро? Вода была не в счёт. «Проходи». Воду она зачерпнула из реки, с брёвен в запани, вырубленных изо льда (пока ждёшь водовозки, бидончик уже вскипит на керосинке). Бирку со своей фамилией – Романова Анна Степановна – навесила на щит у вертушки…
В трамвае, зажатая рабочими, как бревно в сплотке, она удивлялась силе кондукторши, буравящей человеческую массу, помогавшей себе не только локтями, но и коленями. Кондукторше специально препятствовали, коллективное пролетарское сознание преобразовывалось в этой давке в стадное, в результате чего многим удавалось доехать до своей остановки бесплатно.
Веселье у изнурённых было отчаянное, ругань – безбожная.
Кондукторша пыталась унять злословие: «Прежде чем материться, подумал бы!» «Уже три раза подумал. Очень устал…» «Если у нас мат кончится, у тебя, Нюрка, трамвай встанет…»
4Однажды ночью этот дом на деревянных сваях постройки 1860 года поплыл – повело его на сторону, и он пал на днище. Удар был неожиданно сильным. Жильцы, ещё помнящие бомбёжки, повскакивали. Причина выявилась мирная – подгнили опоры.
Печи от удара потрескались, но не обрушились, а только стали сильнее дымить. Кирпичные трубы на крыше, однако, осыпались и были заменены на жестяные. С тех пор дом так и стоял, кособокий и многотрубный, словно корабль, выброшенный на мель…
Она шла по длинному коридору среди рухляди у стен и заломленными назад руками пыталась развязать узел платка на спине.
Из дверей её комнаты донёсся надсадный, рокочущий кашель. Она остановилась, потом быстро, почти бегом, достигла конца коридора и распахнула дверь:
– Коля!..
Сын сидел на корточках у печки и ворочал кочергой в топке.
Свет животворного огня состаривал его лицо до неузнаваемости. Он глядел на мать изумлённо, словно на чужую.
– Мама! Его досрочно!.. – радостно выпалил младший. Он резал батон, купленный на заработок саночника.
Словно бы оттаяв, полилась у неё с языка бесконечная, взволнованная и бестолковая речь-причет.
Брезентовый малахай она грохнула в угол на сундук и, как была в ватных штанах и валенках, с мешочком ячневой крупы и с бидончиком убежала на кухню варить кашу.
Генка бросил нож и из-за сундука вытащил тряпичный свёрток.
– Гляди, Коля! Настоящий тэтэ.
Николай испуганно отвёл руку брата с пистолетом, словно это была спящая гадюка.
– Где взял?
– У пьяного.
– Пьяного шмонать и шнырю западло.
– Не я, так другой бы… На толкучке, Коля, продать, сколько дадут, как думаешь?
– Проси сразу «десятку» строгача..
– Ты чего, Коля? – не понял Генка. – «Штуку», не меньше, можно «оторвать».
– Повяжут тебя на раз.
– Ну, у тебя же есть друганы. Через них скинем.
– Мать знает?
– Я что, дурак?
– Спрячь и забудь.
5Сердце её сжималось от боли и ужаса за сына, полуживого, не от мира сего, в могилу краше кладут, а слёзы источались радостные. Руки сами собой созидали праздник. Чистой скатертью из приданого она накрыла стол. Единственный стул придвинула – для блудного, а две литые табуретки работы кустаря – для себя и младшего. Кастрюлю с кашей водрузила в центр. Тарелки выставила, опять же, для пришельца – самую большую, и разложила искорёженные алюминиевые ложки…
Масла в кашу болезному Николаю она вылила полпузырька, а он лишь поклевал и отодвинул тарелку.
– Я, мама, в тубдиспансер на учёт встану. Талоны на молоко дадут.
– Кашка-то на молочке!.. Ох и заживём, ребятки! – бодрилась она.
Младший уже вылизывал свою тарелку, жадно косясь на нетронутую порцию брата, но прав на неё не заявлял.
Голая лампочка на шнуре освещала пролетарское пиршество.
Чёрный зев бумажного репродуктора извергал благостные вести:
«Забота о человеке – закон нашего общества».
«Вручение орденов передовым работникам».
«Заводской посёлок молодеет».
«Новая опера о колхозной деревне».
«Образ народа-победителя».
«Безработица в Париже».
«Новое яркое проявление заботы о благе народа».
«Рабочее «спасибо».
«Смертельная хватка власти капитала».
«Патриотический подъём»…
6Их дед, Романов Савва Михайлович, в пасть прожорливой власти швырнул новенький пятистенок, с пожеланиями подавиться оставил скотину, повозки, скарб, но инструменты задворками уволок ночью на тележке – все эти буравы, долотья, киянки, фальцгебели и зензубели… Там были и деньги, тугой трубочкой засунутые в выемку фуганка.
В городе дед с семьёй осел в бараке, для виду поступил в артель, а кормился столярным промыслом – резной красной мебелью собственного великолепного исполнения.