Полная версия
Берег 21
Он отвел взгляд, вспомнив ее придушенной подушкой, распростертой, раздавленной в постели, где сейчас лежал он, ее зажатые вскрики «nein, nein», ее в сопротивлении двигавшееся колено под лунным светом из окна, и со стыдом от того, что она должна была помнить это, почувствовал влагу испарины на лбу.
– Danke[19], – чрезмерно официально сказал он, напуская на себя строгость, и в то же время подумал: «Как это неудобно – кофе в постель. Чего она ждет? Пока я выпью кофе? Что за обычаи? И что делать?»
Он решился и сел на постели, придерживая перину на груди, взял крошечную фарфоровую чашечку, отпил глоток теплой горьковатой жидкости, помедлил из-за неуверенности, отпил еще глоток, опустошая всю чашечку, и поставил ее на подносик.
– Danke, – сказал Никитин и, чтобы как-то выказать необходимую, вероятно, в таких случаях особую благодарность за оказанное внимание, сконфуженно солгал: – Прекрасный был кофе. То есть… wunderbar, ausgezeichnet Kaffee[20]. Спасибо.
– Bitte schon, Herr Offizier. Спа-ас-ибо?..
Она поняла и, продолжая улыбаться, сделала то странное покорное полуприседание, какое удивляло и озадачивало его, – от этого ее приседания в разрез халатика выглянуло ее белое круглое колено, – и он, уже горячо краснея, тотчас отвернулся к стене, снова вспомнив тот момент вчерашней ночи, когда вбежал в мансарду и различил на постели темную шевелящуюся массу и это безобразно отогнутое ее колено.
– Danke, – пробормотал Никитин и посмотрел на потолок, на его гладкую чистоту, по которому веерообразно и зыбко расходились розоватые блики солнца как отражение в воде.
«Ей надо сейчас как-то сказать, чтобы она ушла, – поспешно подумал он, испытывая потребность высвободиться из необычного положения вяжущей скованности. – Она здесь, а я не одет. Как ей сказать: „komm“, „weg“, „zurück“?[21] Или махнуть рукой в сторону двери? Может быть, улыбнуться и сказать: „Danke, zurück“? Каким с ней быть – вежливым, строгим, официальным? Она видела меня вчера в том жутком состоянии. Я кричал на Меженина. И наверно, она боится меня. Что она говорит? О чем она говорит?»
– Herr Leutnant… Hamburg, Kurt dort[22], – разобрал он отдельные, неясно понятные слова из ее речи, неловко натолкнувшись на ее расширенные мольбой глаза.
– Черт… я не понимаю по-немецки, – сказал он. – Знаю немного. Что? О чем вы?
А она говорила что-то быстро, тревожно, заискивающе, тонкий голосок ее чуждо звучал, произносил немецкие фразы, сливаясь в какое-то беспокойство, в подобострастную просьбу, и Никитин, безнадежно силясь понять ее, вдруг Смыслове соединил несколько знакомых слов «Kurt», «nach Hamburg»[23], увидев, как ее пальцы стали показывать на поверхности подносика шагающие ноги, и он для подтверждения уже возникшей догадки переспросил:
– Как? Курт ушел?.. Kurt kom nach Hamburg?[24] То есть… – Он так же пальцами изобразил движение ног по перине, в конце движения начертил вопросительный знак, повторил: – Гамбург? Курт? Один? Kurt ein? А вы?
– Курт, Курт… – Она сине осветила его глазами, закивала так торопливо, что медно-желтые волосы рассыпались по ее щекам, но сейчас же с ожиданием и страхом прижала щепотку пальцев к груди – и вновь заговорила робко, спешаще, взволнованно, объясняя, прося его о чем-то.
Он не понимал и, не понимая, то слегка улыбался, то хмурился, – и это малейшее изменение его лица настороженным выражением обозначалось на ее лице, оно становилось то умоляющим, то недоверчиво-радостным, то погасшим; и тогда наконец он принял единственное решение:
– Послушайте… где-то здесь разговорник. Прошу, подайте мне его. Bitte, geben Sie mir Buch. Klein Buch[25]. – Он показал на комод. – Кажется, там. Deutsche-russische Buch?![26] Прошу вас. Bitte…
Она, вникая в его речь, проследила за его взглядом и тотчас сказала, округлив губы: «О!», проворно поставила подносик на комод, обеими руками бережно, будто хрупкую вещь, взяла с комода еще довольно новенький, незалистанный разговорник, сделала шажок к постели, опять полуприседая:
– Bitte schon, Herr Leutnant.
Он развернул разговорник, пролистал главы: «Допрос пленных», «Разговор в сельской местности» («А, все не то, все не то!»), остановился на главе «Разговор с мирными жителями», сказал в приготовленном внимании к нужным фразам:
– Noch einmal… Langsamer sagen Sie, bitte[27].
– Ich bleibe-e… hier… mein Haus… mein Zimmer…[28] – для чего-то сама коверкая грамматику, протяжно заговорила Эмма и при этом напряженнее и напряженнее прикладывала щепотку пальцев к груди, отрицательно качала головой. – Ich, ich… bleibe hier… Haus…
Наморщив лоб, он старательно искал в разговорнике соответствующие ее словам ответы («Haus» и «Zimmer» были известны со школы) и не находил ничего подходящего, кроме никчемных сейчас, воинственных вопросов, что произносят надсадным криком между автоматными очередями: «В вашем доме не прячутся немецкие солдаты?», «В верхних комнатах никого нет?», «Кто хозяин этой квартиры?»
– Не понимаю… Nich verstehe[29], – бормотал он, сердясь на себя. – Как болван немой! Что вы говорите? Haus? Zimmer?
– Ein Moment, Herr Leutnant! Entschuldigen Sie…[30]
Она села на край постели, заглядывая в разговорник, тихонько наклонилась, овеяв сладковатым запахом волос, сокровенно-теплым телесным запахом халатика; он рядом, избоку увидел край ее ясного, внимательного глаза, веснушки на щеке, край нежной, шелковистой брови и, покрываясь жаркой испариной от ее близости, непроизвольно отодвинул ноги под периной, ставшей неимоверно тяжкой, душной, подумал с мгновенным и привычным опасением:
«Зачем я позволяю ей смотреть в разговорник? Это все-таки военная тайна… Зачем она села на постель? Надо ей об этом сказать».
– О! – воскликнула она, водя мизинцем по строчкам и обрадованно и вместе виновато попросила его шепотом: – Lesen Sie russisch, Herr Leutnant[31].
«Как ей сказать? Как?»
Он не совсем отчетливо разобрал строчки под ее мизинцем с обгрызенным ноготком и не сразу прочитал вопрос по-немецки, суть которого стала ясна лишь по переводу на русский язык: «Вы беженцы? Из какого города?» – «Нет, это наш дом, мы остаемся здесь».
– Ich bleibe. Ich bleibe… Kurt in Hamburg, ich bleibe[32], – говорила Эмма тихо, убеждающе и страстно, и тут он на ощупь догадался, что она умоляет, выпрашивает у него разрешения, хочет остаться здесь и боится, что ей не позволят этого – быть в доме, занятом русскими солдатами.
«Но почему ушел Курт, а она осталась? Ушел ли он действительно в Гамбург? – возникло подозрение у Никитина. – И почему она обращается ко мне, а не к Княжко? Ведь он допрашивал их вчера. Имею ли я право ей не разрешить жить в своем доме? Глупо!.. Если она осталась, то нет сомнения – Курт не ушел в лес…»
– Гут… – Он захлопнул справочник и бросил его на стул, сверху обмундирования, придавленного кобурой пистолета. – Gut. Bitte. Gut. Das ist, – начал подбирать он слова: – Das ist… richtig[33].
– O, Herr Leutnant! Danke schon, danke! O, Herr Leutnant![34]
Она повернулась к нему, вся просияв, счастливо обдав его солнечной синью засмеявшихся глаз, и с легким стоном облегчения, с каким-то решенным замирающим выражением лица упала головой на его подушку, и вымытые, еще влажные волосы ее опахнули его душистой карамельной сладостью. Он почувствовал на своей шее ее обнявшие прохладные руки, тоже пахнущие туалетным мылом, почувствовал, как они, не размыкаясь, потянули его куда-то порывисто, в мягко-шершавую горячую бездну ее прижавшихся полураскрытых губ, не давших перевести ему дыхание, успел подумать, что происходит нечто ненужное, невозможное, опасное сумасшествие, которое надо сейчас, немедленно остановить, а ее дурманные, яблочного вкуса губы шептали что-то, нежно скользили, терлись, вжимались в его губы, и ее пальцы ослабленно искали его кисть, осторожно тянули вниз, в тайную, нагретую телом внутренность халатика. Он ощутил ее гладкий живот, атласно-гладкое бедро, до головокружения, до спазмы в горле пугающие обнаженной и страшной близостью, и в ту же секунду сделал движение высвободиться из притягивающей тяжести ее тела с прежней мыслью о ненужном, опасном, противоестественном, что вчера ночью насильственно могло произойти и не произошло вот тут, на этой постели, между нею и Межениным и чего она сама хотела сейчас. «Зачем?» – знойными искрами пронеслось в сознании Никитина, и он, взяв ее за плечи, покорно отдающиеся его рукам, чуть-чуть отстранил ее и в муке поиска потерянных где-то в тумане памяти слов прошептал отрывисто и хрипло:
– Эмма… нет…
– Sergeant nein… Soldaten nein! – вскрикнула она жалобно и, изгибаясь, прильнула к нему грудью, обняв его исступленно. – Danke schon. Danke…
В этом его «nein» было что-то необъяснимое, чужое, невзрослое, никак не вязавшееся с его решительностью на мансарде прошлой ночью, он даже стиснул зубы от этого немужского вырвавшегося слова, встретив в упор раскрытую глубину ее глаз, недвижно-огромных, синеющих ему в глаза, почему-то вспомнил ощущение пронзительно тонкого и беспричинно радостного колокольчика, когда при восходе месяца над ночным городком он провожал Галю, подумал: «Я буду жалеть об этом? Я совершаю предательство?»
– Danke schon, mein Leutnant. Danke schon.
– Danke schon?.. – проговорил он механически, едва понимая и не веря ей. – Warum? Warum?.. Почему «danke schon»?
– Ich, ich… Ruig…[35] Тсс!..
Она вскочила с кровати, щелкнула замком двери и, мелькая ногами, вернулась к постели, покорно опустилась на коленки и припала лбом к его плечу, спутав, навесив волосы на лицо.
Он слышал ее шепот, прерывающийся дыханием; она, странно, уголками рта улыбаясь ему из-за навеса волос, вдруг легла, гибко повернулась на спину и начала робкими рывками развязывать тесемки, с гримасой стыдливости сдергивать непослушный халатик и, уже бесстыдно вытягивая возле него длинное молодое тело, открыв маленькую млечно-нежную грудь, торчащую розовым острием соска, опять, зажмурясь, ощупью нашла его руку и провела ею по своим целующим губам, по шее, по груди, ознобно дрожа и всхлипывая сквозь стук зубов.
«У меня никогда еще этого не было. Только тогда, в окружении… – с ужасом подумал он, стараясь сдержать и не сдерживая передавшуюся дрожь ее зубов. – Но ведь она немка, а я русский офицер…»
– Эмма… Эмма…
И он, оглядываясь на дверь, пересохшим голосом невольно повторял ее непривычное на звук имя, весь пронизанный знойным током, испытывая стыд, растерянность от своей нерешительности и преодолевая унижение нерешительности, убеждая себя, что это уже никогда не повторится в его жизни, губами отвел с замершего лица ее желтые, влажные, пахнущие сладкой карамелью волосы, приник, вдавился губами в ее ищущий, подставленный рот.
…Они лежали на чердаке среди неумятых груд старого сена, и он все время чувствовал, что она из темноты смотрит на него; в лучике лунного света, проникающего через щель крыши, глянцевито поблескивали ее глаза; она говорила, вздрагивая:
– Слушай, почему ты отодвинулся? Ты брезгаешь мной? Правда, мы так давно не мылись. Какие мы потные, грязные… Слушай, мы не прорвемся из окружения. Они утром войдут в деревню. Слышишь, как тихо?
– Да.
– Я сегодня почему-то испугалась смерти. Ты помнишь Клаву из противотанковой батареи?
– Да.
– Ее убило утром, когда мы хотели второй раз прорваться. Ты видел, как ее убило?
– Нет.
– Хорошо, что ты не видел. В воронке осталась санитарная сумка. Нет, клочки – вата, бинты… и что-то еще страшное. А она была красавицей, помнишь? Вы все глазели на нее, когда она приходила ко мне. Но она была недотрога. И никто из вас… Я и сейчас помню, какие были прекрасные у нее глаза! И фигура. Как статуэтка. И ничего нет. И вот – все…
Он молчал, у него не было сил пошевелиться, ответить ей, вспомнить глаза и фигуру Клавы, санинструктора противотанковой батареи, где не осталось на второй день окружения ни одного целого орудия. Тогда, расталкивая сено, она пододвинулась ближе к нему, прижалась боком, с задержанным дыханием завела одну руку за его шею, другой стала расстегивать пуговицы на его пропотевшей за три дня боев гимнастерке и, расстегнув пуговицы, неуверенно просунула маленькую кисть к потной, липкой его груди; ее узкая, огрубелая, несколько дней не мытая ладонь так незнакомо-нежно и так выжидающе гладила его грудь, касаясь кончиками пальцев его подмышек, что он подумал, внезапно замерзая от темной ревности и от этих порочных прикосновений: «С кем у нее было так?»
– Слушай, у меня есть спирт в сумке, – зашептала она, похоже, плача, частым нажатием губ целуя его в кран рта, – дать тебе? Хоть спиртом обтереть лицо. Только не смотри на меня. Я сейчас… Может, так нам будет лучше. Мы не вырвемся из этого окружения, я знаю. Хоть пусть будет так. У тебя когда-нибудь это было… с женщиной?
– А у тебя?
– Когда-то в детстве. Но это было игрой. В каком-то сарае… Понимаешь? Ты только не ревнуй. Разве тебе не все равно?
– Не знаю.
– Не надо ревновать. Ты лежи, а я буду целовать тебя. Потом ты меня будешь целовать.
В ту же ночь, перед холодным рассветом, когда они оба лежали истомленно, тесно обнявшись во сне после того, что вдвоем познали здесь, на чердаке окруженной деревни, он был разбужен гулкими, вибрирующими звуками – дрожала земля в накатах внутренних сотрясений – и с острыми толчками в сердце открыл глаза. Обнимая его, она спала на его руке, и, словно успокоительно найдя защиту, лежала теплая тяжесть ее головы, лицо было детским, доверчивым, чуть обиженным, и он ощущал терпковато-миндальный запах ее волос, испытывая к ней какую-то болезненную жалость от вчерашних ее попыток быть чистой, тупую горечь от того, что они не почувствовали друг от друга ожидаемого облегчения в неумелых и торопливых объятиях.
А за фиолетовым оконцем чердака все явственнее, все ближе накатывал клокочущий рокот моторов, вскоре желтый свет пополз по задребезжавшему стеклу, с улицы взметнулась из танкового гула неразборчивая команда на немецком языке… Он прислушивался, еще не видя, что было возле дома на улицах, но уже знал: немцы занимали деревню, где оставались после разгрома дивизиона лишь несколько солдат и они – двое. И с холодеющей пустотой в груди он выпростал руку из-под ее головы, встал к чердачному оконцу. Загородив улицу, в огне фар густо шла колонна танков, тянулась по обочине двумя цепочками пехота.
– Вставай! Быстро! – Он потряс ее за плечо, лихорадочно застегнул ремень.
Она не сразу сообразила, в чем дело, сонная, скривилась даже: «Что? Какие танки?», но, когда сообразила, он не дал ей сказать ни слова, шепотом скомандовал, чтобы не отставала ни на шаг, и, вздернув автомат наизготовку, откинул дверцу чердака, первый спустился по лестнице вниз, в сыроватые сенцы оставленного хозяевами дома.
Весь дом гудел, наполненный ревом танков, железным скрежетом гусениц, позвякивали стекла, оранжево вспыхивали под боковым скольжением танковых фар, и мелко звенела дужка порожнего ведра в сенцах, пропахших плесенью запустения.
– Мы не выйдем отсюда… Я так и думала, – сказала она шепотом, спустившись следом, и как бы без надежды на спасение прислонилась виском к его спине. – Куда нам бежать? Они убьют нас, лейтенант…
– За мной! Не отставать ни на шаг! Через огороды… к лесу! – выговорил он, раздраженный ее шепотом, ее плачем без слез, в котором было обреченное бессилие. – На! Возьми мой пистолет! Стрелять умеешь?
– Нет, нет… Я умею только перевязывать раненых.
– А, черт, смотри! Надо нажимать вот здесь. Спусковой крючок. Прицелиться и нажимать!
Потом они бежали огородами по развороченным, рыхлым грядкам, плохо видя среди темноты окраинные дома, проваливаясь в воронки, падая в жестяно звеневшее на ветру будылье кукурузы, они оба задыхались и теперь ничего не слышали, кроме бешеного стука крови в ушах. Слитый гул моторов, немецкие команды танкистов из открытых люков, низкое мелькание фар меж домов уже стали отдаляться влево, и они, бросками миновав огороды, добежали до края сереющего в рассветном воздухе поля, различая черную под пространством фиолетового неба гряду леса за ним.
Он не то чтобы пропустил роковой момент, когда на краю поля с сухим потрескиванием разрезала потемки ракета, пышно и фосфорически осветлив воздух, деревянный мостик над полосой воды, он слишком поздно увидел впереди на бугре два силуэта, слишком поздно услышал лающий окрик «Halt!»[36] и только кинулся на землю, за руку рванув ее, притиснув головой к колючей влажной стерне, автоматная очередь прогремела над ними.
«Halt, Halt!» – вместе с ударами сердца звучало в его ушах.
И, бросив для упора на предплечье ствол автомата, он прошептал ей с верой в единственный выход:
– Их двое… Они сейчас подойдут, я дам очередь!.. И бегом через мост! На мосту стреляй из пистолета, хоть в воздух! Поняла?
– Я постараюсь, я буду стрелять. Я поняла. Я буду…
Немцы не подходили. Смутно выделяясь на бугре, они стояли шагах в двадцати под звездами, переговаривались вполголоса, потом вновь оглушила разрастающимся треском, шипением ракета. И в тот миг он разорвал, заглушил все звуки длинной ослепляющей очередью. Он стрелял снизу и снизу хорошо видел их на бугре, который проступал над рекой полукругом, был темнее рассветного неба, и хорошо видел, как они плашмя упали там, слились с землей.
В оглушенной тишине донесся спереди человеческий вскрик настигшей боли, звяканье железа, как будто автомат ударился на земле о каску, и с охолонувшим его чувством убийства и яростного освобождения после убийства он крикнул ей не своим голосом:
– Быстрей! Через мост! Не отставай! Только не отставай!..
Он вскочил и с тем же жадным чувством спасительного убийства, выпаливая очереди по бугру, бросился к мосту не напрямик, а делая сумасшедшие изгибы, зигзаги по полю, пока не находя открытого прохода к реке, а когда, перестав стрелять, выбежал на берег, пустой бревенчатый мост виднелся в пяти метрах перед ним, и вода отсвечивала под небом разлитым марганцем.
– Лейтенант, подожди! Я не могу… Подожди!..
Она догнала его, не в силах справиться с зашедшимся дыханием, лицо стало пугающе белым, и, в изнеможении придерживая санитарную сумку той рукой, в которой был пистолет, она выдавливала шепотом:
– Я упаду… подожди, я не могу…
– Брось сумку, брось, говорят! За мной на мост! Проскочим – и в лес! Брось все! Беги на мост!
– Нет, не могу, милый, подожди…
Она, вконец задохнувшись, закрыла глаза, опускаясь на землю, и тогда, подчиненный грубой инстинктивной решимости, он дернул ее за плечи, потащил за собой, вытолкнул ее вперед, гневно скомандовал:
– Беги! Я – за тобой! Ну! Я прошу тебя!..
Они ступили на деревянные настилы, и тут она качнулась на подкошенных ногах, схватилась за перила моста и, перебирая руками, сделала так несколько вялых шагов. Она всхлипнула:
– Не могу, не могу…
– Ну! Что ж ты? Да что ты?.. – крикнул он в диком безумии, оттого что не мог заставить ее бежать и уже не имел права бежать сам, и опять с такой неистовой грубостью дернул ее за плечи, что она чуть не упала, отрываясь от перил.
– Быстрей, быстрей!
Но как только они побежали по мосту, сзади взорвалась, заколотила пулеметная очередь, трассирующие пули горячим сквозняком взвизгнули, пронеслись над ними, шевельнули волосы на голове, и он с разбегу бросил ее на настилы бревен и, лежа вплотную к ее телу, обернул к ней искаженное страшным криком лицо:
– Отползай! На тот берег! Я догоню!.. Ползи отсюда, быстрей!
Он минуту назад был уверен, что убил первой очередью тех двоих немцев на бугре, охранявших мост, но было ясно: кто-то третий еще оставался в береговом окопчике с пулеметом и открыл по ним огонь, скоро заметив их на мосту.
Ожидая тупой и огненный удар смерти, он хрипел: «Отползай, туда, за мост», и, не глядя, как она поползла, услышал лишь ее стон и ее передвижение по настилам, посунулся под деревянную защиту перил, охваченный мертвящим ознобом, положил на бревно ствол автомата, ослепленный вспышками на бугре, молниями трасс, высекающими осколки щепы из крайних к воде лесин.
Палец потерял чувствительность на спусковом крючке, окаменел в упругом охвате морозного железа, а когда отдача очередей забила в ключицу, мысль о близкой спасительной воде не покидала его: если его тяжело ранит, то он еще сумеет подняться, перевалиться через перила и ринуться туда, вниз, в вечное ничто или счастливую свободу.
– Отползай! Отползай! – кричал он. – С моста! Уходи с моста!..
Он стрелял длинными очередями, не отпуская занемелого пальца со спускового крючка, и еле очнулся от тяжкой тишины: автомат пусто клацнул без выстрела и смолк. В горячке он не рассчитал патроны. Обморочно звенело в ушах. Пулемет на бугре тоже смолк – вспышек там не было. Он вскочил и, пригибаясь, бросился по мосту к тому берегу, слыша в чудовищном затишье свое дыхание и гулкий грохот своих сапог по бревнам, с пьяным ощущением спасения, свободы пробежал до конца настила и там спрыгнул на землю, мешком скатился под насыпь в скользкую мокрую траву – и, падая, задыхаясь, увидел то, что не предполагал увидеть после удачно законченной перестрелки и прорыва через мост.
– Что? Что у тебя?..
Она сидела под насыпью, расстегнув гимнастерку на груди, клочком ваты промокала, вытирала плечо, и он видел бесстыдно и страшно обнаженную, измазанную кровью ее грудь, которую этой ночью на сеновале (впервые в жизни) целовал, трогал, робко ласкал пальцами ее шелковистую кожу; видел вату, пузырек со спиртом, выливаемым сейчас на комок, ваты, тот пузырек, вынутый ею тогда из сумки на чердаке, чтобы смыть с себя пороховой запах боев перед тем, как обоим испытать сладкую боль от первых прикосновений, от неумело слитых губ, ищущих любви, этого последнего успокоения, на колких ворохах сена, в лунном осеннем холоде окруженной немцами деревни.
– Когда тебя ранило? Где? Как это?.. – повторял он, потрясенный видом крови на ее груди – мягкость и упругую нежность и запах ее он еще до сих пор помнил, – и с попыткой помощи, в ошеломлении неожиданной беды рванул из санитарной сумки бинт, говоря прерывистыми выдохами: – Я перевяжу тебя. Мне удобней. Я помогу тебе…
– Да, помоги мне, – прошептала она смертельно посинелыми губами, не стыдясь его, а он видел, с каким трудом разомкнулись они, безжизненные, представил, насколько холодны они были сейчас, насколько не нужно им было теперь ничего, кроме его помощи. И в бессилии перед случившимся, не зная, чем облегчить ее страдание, ее боль, он содрогнулся от пронзившей его жалости к ней, от собственной вины и ненависти к себе: зачем он гнал ее, зачем заставлял бежать вперед, зачем командовал, грубо дергал ее за плечи – неужели на мосту она была уже ранена!..
– Ты прости меня… Я ничего не заметил, я не видел, когда тебя ранило! Тебя ранило на мосту?.. – зачем-то говорил он, в мутном ожесточении сожалея и оправдываясь, и все поправлял и затягивал сползавший бинт на ее груди, на ее плече, ужасаясь набухающему темной влагой бинту и тому, что она долго не сможет, вероятно, вместе с ним двигаться. – Нам надо идти… пока темно, – убеждал он. – Ты можешь идти? Метров триста до леса, а там – уже все!.. Будешь держаться за меня… Мы медленно пойдем! Ты встань, встань, пересиль себя, встань и пойдем!
– Я не хочу в плен, лейтенант, – простонала она. – Но я не могу. Сейчас, подожди. Помоги мне, пожалуйста.
Он помог ей подняться и некоторое время держал ее в объятиях, растерянный, чувствуя вздрагивания ее обмякшего тела, ее потный лоб, прижатый к его подбородку; она держалась за его ремень.
Потом они пошли по полю, подобно неразлучным влюбленным, не разъединяясь, шли одинаковыми рассчитанными шагами, она, обвисая на нем, обнимала его за талию. А он не ощущал ни женственной упругости ее бедра, тершегося о его бедро, ни ее родственного тепла, слышал отдаленное гудение танков справа и за спиной, всякий раз оглядывался на разрывающий темноту свет ракет в стороне дороги, где катилась колонна, и, боясь увеличенной тяжести ее шагов, боясь, что она упадет, хриплым шепотом повторял, что главное – дойти до леса, главное – пройти это поле, а там уж отдохнем и прорвемся к своим…
В лесу они, подкошенные усталостью, упали на груду осенних листьев, и сразу тяжелое забытье бросило их в жаркую обморочную тьму, но, казалось, минуту спустя он был разбужен беспокойством, тревожно возникшими звуками – над шумящими деревьями, сквозь мотание ветвей и желтую метелицу срываемых ветром листьев светило студенистое ноябрьское солнце. Она, согнувшись, сидела возле, положив на колени пистолет, смотрела прозрачным долгим взглядом на свой палец, слабо трогая спусковой крючок, слезы текли по ее щекам, и почему-то она звала его плачущим голосом человека, который не в силах решиться:
– Лейтенант, лейтенант…
– Ты что? – крикнул он и сел, выхватил у нее пистолет и, спешно пряча его в кобуру, выговорил с неприятием и непониманием: – Зачем? К чему тебе оружие? Зачем?