bannerbanner
Кумач надорванный. Роман о конце перестройки
Кумач надорванный. Роман о конце перестройки

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

“Да вся страна давно уже всё понимает. Всё с этим строем ясно. Всем!” – вбуравливалась в его мозг, точно сверло, горячечная мысль.

Подобное творилось не с ним одним. Читал весь их институт, все научные сотрудники, завлабы, даже лаборанты. Но споры, как ни странно, закипали редко – всем казалось, что спорить совершенно не о чем и не с чем. Негодование, омерзение, стыд охватывали людей после прочтения почти всякого газетного номера. Но они, однако, без колебаний покупали назавтра следующий, будто одержимые болезненным сладострастием, желали поглубже разбередить наносимые ими раны.

– Как? Как же мы жили посреди всего этого… кромешного абсурда, не замечая ничего, точно слепые? Как?! – откладывая “Московский комсомолец”, даже не вскричал, а простонал однажды завлаб Василий Першин, делящий с Павлом Федосеевичем кабинет.

Павел Федосеевич, закатив к потолку глаза, молчаливо и выразительно развёл руками.

Спустя несколько дней после ноябрьской демонстрации, на которую из целого их института ходили, да и то чуть ли не стыдливо таясь, лишь члены партийной ячейки, Павел Федосеевич прочёл в центральных газетах развёрнутые материалы о свершающемся в ГДР. До того по телевидению прошли новостные сюжеты из Восточной Германии: множество людей шумно и суетливо, точно мартышечья стая, карабкались через пограничную стену в Берлине. Диктор, словно прикусывая на каждом слове язык, лаконично сообщил об упразднении разделяющей народ границы.

– Прорвали стену – и хорошо! Теперь и у нас перестройка быстрее пойдёт, – заключил Павел Федосеевич, благостно рассматривая напечатанные фотоснимки.

Азартно увлечённый, как и сын, но не женщиной, а политикой, Павел Федосеевич тоже взял привычку задерживаться допоздна. Вместе с Першиным и ещё несколькими научными работниками из НИИ, он стал ходить на собрания недавно открывшегося клуба. Тот вторничными и пятничными вечерами собирался в конференц-зале педагогического института и название носил воодушевляющее, но простое: “За перестройку!”.

Новый клуб совсем не походил на существовавшие в городе прежде, атмосфера которых, по мнению Павла Федосеевича, изначально была пропитана одной лишь забубённой казёнщиной и скукой. В нём почти всё казалось непривычно и ново.

Необычной была и личность его председателя. Им являлся моложавый преподаватель политэкономии, востроносый, подвижный лицом шатен, носивший редкую в их краях фамилию Винер. Павел Федосеевич, придя на первое собрание, удивился: председателю можно было дать на вид едва ли за тридцать. Ранее ему не доводилось встречать руководителей, столь несолидных годами.

Заседания клуба проводились в форме оживлённых, полных бойкой полемики семинаров. Евгений Винер – знакомясь с новыми участниками, он сразу просил, чтобы к нему обращались только по имени, без отчества – оглашал тему, произносил вступительное, весьма цветистое слово, после чего предлагал высказаться по очереди всем присутствующим.

Темы обсуждались различные, но непременно те, что были на слуху: предстоящий второй съезд народных депутатов, требования Народных фронтов прибалтийских республик, катастрофа Аральского моря, проекты поворота сибирских рек…

Дискуссии проходили с лихорадочной возбуждённостью, но без тяжких, мучительных споров, легко. Всякий выносимый на обсуждение вопрос вызывал в витийствующих участниках семинаров непреодолимое желание лягнуть партийных, номенклатуру, КПСС – точно бы все, приходящие в клуб, испытывали пьянящую радость лишь от того, что обрели здесь возможность прилюдно костерить власть. О чём бы изначально ни шла речь, почти никто из присутствующих не удерживался от колкостей, ехидств и даже прямой брани по адресу “партократов”. Убеждение, что корень всех дефицитов, очередей, жизненных неустройств – партийное дуроломство, жило неистребимое. Оно, словно пароль, превращало сразу в завсегдатая клуба каждого новичка, явившего при всех сходное чувство.

Собиравшиеся в клубе, сами бурля во время собраний, одновременно упивались и бурлением Союза, бурлением мира. Во всём им виделся сокровенный, рвущийся, точно росток сквозь отмирающую шелуху, смысл.

Новости из Восточной Европы от недели к неделе приходили оглушающие. Их, веря и не веря, выуживали из прессы, теленовостей, но чаще и с неизмеримо большим доверием – из репортажей вещавших на Союз иностранных радиостанций, которые отныне совершенно перестали глушить. Иногда кто-нибудь приносил законспектированные на тетрадных листах сообщения радио “Свободы” про Восточную Германию или Польшу и, словно стремящийся поделиться распирающей радостью ребёнок, принимался их зачитывать.

– Глава госбезопасности ГДР подал в отставку… публично просил прощения у народа… – путаясь в корявых, наспех начирканных, неровных строчках, оповещал какой-нибудь благообразный доцент.

Лицо его при этом светилось зачарованной улыбкой, словно у ребёнка, наслаждающегося обвораживающей воображение сказкой.

Винер с удовлетворением подчеркнул:

– Европейцы, заметьте, оказались организованнее, смелее нас. Мы пока только говорим, а они свою номенклатуру уже гонят повсеместно. Что в Берлине, что в Варшаве, что в Праге. Что, безусловно, очень показательно. В этой стране, – Винер скосил большие, влажные глаза в сторону густо заляпанного хлопьями мокрого снега окна, – всегда так было – Европа для неё во всех начинаниях служила маяком.

– Раз уж подцепили от европейцев этот чёртов марксизм, то давайте поучимся и тому, как его изживать, – сострил Першин.

– Пусть только урок преподадут до конца – мы прямо законспектировать готовы…

Зазвучали шутки, смешки.

– Да нет, не все там ещё прозрели, – раздалось вдруг возражение. – Чаушеску вон в Румынии крепко сидит пока. Не сдвинуть прямо.

– Даже заявил недавно, что Дунай скорее потечёт вспять, чем у них там перестройка начнётся, – подзадорил Павел Федосеевич. – Каков?

Винер сложил губы в издевательскую гримасу.

– Комендант турецкого Измаила тоже когда-то поворота Дуная ожидал. Ну-ну… – процедил он, веселя сведущих в истории единомышленников.

– Этот “кондукатор” – такой же невменяемый сталинист, как и тот, албанский… – Першин запнулся, силясь вспомнить фамилию умершего несколько лет назад руководителя Албании, слывшего одиозным диктатором.

– Энвер Ходжа, – подсказал Павел Федосеевич.

– Да, Ходжа этот, тьфу ты, – Першин выговорил фамилию албанского деятеля с омерзением, чуть не плюясь. – Он ведь совершенно полоумный был. День рождения Сталина государственным праздником объявил. И в Албании его до сих пор, представьте, отмечают. До сих пор!

В груди у многих захолонуло. Сталин и связанное с ним давно сделалось для всех олицетворением всего невежественного, бесчеловечного, деспотичного, что только можно было себе вообразить. Имя Сталина, его эпоха вызывали оторопь, дрожь, от тех, кто пробовал его защищать, отшатывались в отвращении, словно верующие от дьяволопоклонника.

– Вот видите, мы ещё, оказывается, сносно живём. Может быть хуже, – заметил с сарказмом близорукий, чуть картавящий инженер в вытянутом на локтях свитере.

С нетерпением ожидали в клубе приближающийся депутатский съезд, который должен был открыться в Москве 12 декабря. С середины ноября до него начинали отсчитывать дни.

Ожидали жизнеопределяющего: совестящих речей академика Сахарова, новых атак “межрегиональной депутатской группы” на КПСС, жёстких заявлений от депутатов из Прибалтики…

– Надо врезать по номенклатуре как следует. Пора! – выразил Винер обуявшую их общую веру.

Верить действительно было во что.

В конце ноября, в Верховном Совете, в крикливых, нервных дебатах определялась повестка грядущего съезда. “Межрегионалы” напористо давили на Совет, добиваясь, чтобы вопрос об отмене шестой статьи союзной конституции, утверждавшей политическое верховенство КПСС в жизни страны, был вынесен на всеобщее голосование делегатов. Переубедить и перекричать всех не удалось. Большинством депутаты постановили проголосовать сначала в Совете – и предложение межрегиональной группы, не набрав трёх голосов, не прошло. Демократы-реформаторы негодовали и горевали, но упразднение шестой статьи не удалось сделать предметом обсуждения всего съезда.

– А может, этих троих за пять минут до голосования силком в туалет утянули? Кто ж его знает? – узнав по радио о провале затеи, бросил в сердцах Першин.

– “Не важно, как проголосовали – важно, как подсчитали”. Ага… Знаем прекрасно, у кого вся эта публика уроки берёт, – улыбался саркастически и недобро Винер. – Мечтать, что номенклатура власть вот так добровольно отдаст – наивность. Что в Верховном Совете, что на съезде большинство депутатов – коммунисты.

– Не уйдут по-хорошему они… нет… Готовятся душить… – колупал ногтем подбородок картавый инженер Райский. – Вон, эта наша дубина Артемьев целый митинг на седьмое устроил. Чуть не к оружию призывал…

– Не отрываясь, говорят, от бумажки, – хмыкнул в горьком ехидстве Павел Федосеевич.

– А по-другому они, тупые партократы, и не умеют. Без бумажки у них ничего не делается, даже репрессии. В тридцать седьмом в каждую область разнарядки спускали: стольких-то врагов народа расстрелять, стольких-то посадить, стольких-то выслать…

– Сейчас, может, тоже уже спускают, – угрюмо предположил Першин. – Поиграют ещё немного в демократию – и всё. Прощай, советская весна!

– Ну нет, как тогда, в Праге, сейчас не выйдет! Народ более не тот, – горячо возразил впервые пришедший на собрание один университетский доцент. – В Москве уже стотысячные митинги против КПСС собираются. Общество не потерпит!

За начавшимся вторым съездом следили, как и за первым – прильнув к радиоприёмникам и телевизорам даже в рабочее время. Первое заседание тонуло в долгой, бесплодной полемике. Упрямые “межрегионалы” вновь озвучили своё предложение по конституционной реформе, обращаясь уже ко всему, в две с лишним тысячи делегатов, съезду. Но его завернули большинством голосов вторично, не сочтя нужным включать в повестку.

Ещё через день всех оглушило сообщение программы “Время”. В ней объявили, что умер народный депутат, давний диссидент-антисоветчик, академик Андрей Сахаров.

XIV

В пятницу 15 декабря в конференц-зале не хватало ни стульев, ни мест. Десяткам людей, многих среди которых Павел Федосеевич тут ранее никогда не встречал, пришлось приволочь из коридора скамьи и даже тумбочки. Но даже и тогда иные, явившиеся к самому началу собрания, остались стоять, затиснутые к стенкам и к углам нахлынувшей массой.

Открывший заседание Винер был лаконичен. Встав, он глухим, трагическим шёпотом призвал всех почтить память умершего академика минутой молчания. Но, упреждая его призыв, люди начали подниматься со стульев, скамеек и тумб сами, застывая в горестном и торжественном безмолвии. Один пожилой, в бежевом пиджаке, человек, перебивая Винера, вскричал отрывисто:

– Это не просто смерть! Это гибель! Гибель!

Крик его, срываясь, обратился в дрожащий всхлип.

Павел Федосеевич чувствовал, что разрыдаться в этот миг готовы многие.

Перед возвращённым из горьковской ссылки маститым академиком, долгими десятилетиями поносящим компартию в самиздатовских очерках и брошюрах, в клубе испытывали пиетет, а кто – просто трепет. О чём бы академик, щурясь и шамкая, ни вёл на съезде речь – о ядерном разоружении, о замалчиваемой афганской войне, о будущем устройстве освобождённой от коммунизма России – всё в ней виделось наполненным глубоким смыслом. Щуплый, впалогрудый Сахаров казался многим людям провидцем, пророком. Ему, создателю чудовищной бомбы и одновременно по-детски наивному, юродствующему гуманисту, верили безоглядно и истово, словно святому – как, наверное, только и мог верить неверующий в бога советский человек.

– Да сам ли Андрей Дмитриевич умер? – сокрушённо воскликнул Першин. – Не забывайте: это случилось буквально через день после того, как он вновь принципиально потребовал отмены шестой статьи!

Вокруг всколыхнулись:

– От КГБ чего хочешь ждать можно!

– Свели, сволочи, в могилу принципиального человека. Не в Горьком, так в Москве…

– Конечно, свели! Партократам такие, как кость в горле.

Собрание клокотало, словно площадной митинг.

– Друзья, а давайте на девятый день выйдем все на нашу главную площадь, чтобы почтить память Андрея Дмитриевича, – предложил вдруг один парень-аспирант. – В Москве тысячи на его похороны придут, а мы что ж…

Гул усилился. Предложи он этим потрясённым, взвинченным людям выйти на улицу прямо сейчас, они бы вышли без колебаний.

– Правильно, надо почтить! – закричал Першин.

– Все выйдем. И портрет вынесем. Чтобы люди знали, кто сегодня настоящий, подлинный гражданин.

Кто-то вытащил из кармана открытку-календарь и, торопливо водя пальцем по столбцам чисел, принялся вслух отсчитывать девять дней. Винер заспорил с Першиным о том, как правильно считать: с самой ли кончины или со следующего дня.

– Конечно со дня смерти. Так принято, так всегда считают, – подсказывали отовсюду.

– Двадцать второго получается, следующая пятница, – проговорил тот, что высчитывал по календарю. – Через неделю.

Человек в бежевом пиджаке, отерев платком увлажнённое, багровое лицо, воскликнул в зловещей решимости:

– Пусть они только посмеют запретить! Пусть только…

Текст заявки в райисполком на проведение траурного митинга начали составлять здесь же, во время собрания. Никто, правда, толком не знал, что в ней следует писать, даже Винер.

– Юристы среди нас есть? – обращался он несколько раз к окружающим. – Помогите правильно сформулировать.

Юристов не нашлось. Проспорив, решили в итоге поступить просто: письменно объявить властям о том, что желают провести акцию в память об академике Сахарове и подкрепить такое объявление ссылкой на пятидесятую и пятьдесят первую статьи Конституции СССР. Кто-то, чуть лучше подкованный в законах, подсказал, что они гарантируют гражданам свободу слова и свободу собраний.

– Пусть-ка соблюдут собственную конституцию. Хоть раз, – присовокупил он.

Гораздо более страстный спор закипел, когда стали выбирать место для манифестации. Против центральной площади вдруг резко высказался Борис Костюкевич, тощий, неопрятно лохматый пенсионер, в прошлом доцент университетской кафедры иностранных языков:

– Позвольте, уважаемые, – хрипловато заскрипел он. – Вы забываете, что посреди этой площади стоит памятник Ленину – основателю советской тоталитарной системы. Проводить митинг возле подобного монумента было бы кощунственно по отношению к памяти Андрея Дмитриевича. Он жизнь положил на борьбу с тоталитаризмом.

– Но ведь это самый центр города. Там всегда людно, – неуверенно возразил аспирант.

Костюкевич, раздражаясь, стянул лицо в желчные морщины:

– Напоминаю, мы выходим почтить Андрея Дмитриевича. Место не должно оскорблять память великого мыслителя-гуманиста. Мне жаль, молодой человек, что вы настолько нечутки.

– А куда ж тогда выходить? – спросил Павел Федосеевич, теряясь перед логикой Костюкевича.

– Разве больше некуда? Центральный парк, памятник космонавтам возле Политехнического института, краеведческий музей… А туда, к Ленину, пусть коммунисты ходят.

– Давайте Университетскую площадь укажем в заявке, – предложил Винер. – Она и в центре, и оживлённая всегда, и истуканов там никаких поблизости нет. Да и вообще, где же ещё, как ни возле университета, проводить митинг памяти выдающегося учёного, академика?

Против доводов Винера не возразил никто, даже Костюкевич отмяк, благосклонно кивая. Заявку переписали набело, на чистый лист. Винер аккуратно сложил его вдвое и убрал в портфель.

– Отпечатаю дома на машинке и завтра же отнесу в райисполком, – пообещал он.

Поданную бумагу согласовали быстро, не чиня никаких препон. Служащие администрации не возразили заявителю ни словом. Однако когда Павел Федосеевич объявил дома о том, что в ближайшую пятницу пойдёт на митинг, Валентина отнеслась к этому с тревогой.

– Ты наверняка знаешь, что вам всё разрешили? – обеспокоенно допытывалась она.

– Наверняка. Я Евгению звонил – он вчера ответ получил от райисполкома. Всё согласовано, всё по закону.

Но жену это не вполне убеждало:

– А на работе потом неприятностей не возникнет? Начальство-то ваше всё в КПСС как-никак.

Павел Федосеевич хмыкал в кулак:

– Потише им, партийным, сидеть теперь надо, – и, сердясь на боязливость жены, прибавлял воинственно. – Хватит уже на начальство оглядываться. На съезде всю эту номенклатурную свору в пух и прах разносят, а ты всё боишься.

Собрания в клубе, газеты, радио, съезд – всё возжигало в Павле Федосеевиче боевитый задор. Колебания, боязнь казались ему зазорными, стыдными.

Валентина, улавливая настроение мужа, перечить не стала, однако всё же, из присущей женщинам осмотрительности, попросила:

– Ты бы всё-таки слишком там не высовывался, а? Как всё потом повернётся – неизвестно. Вдруг снова, как раньше, сажать да в психушки укладывать начнут?

Павел Федосеевич в терпеливой назидательности разъяснил:

– Вот чтобы соблазна такого у верхов не возникло, людям и нужно выходить, не бояться. Нельзя на одних только депутатов-межрегионалов уповать. Они мужественные люди, но они не мессии, и без нас самих ничего добиться не смогут. Чем больше сознательности проснётся в рядовых гражданах, тем меньше у КПСС возможностей вернуть всё как раньше.

Митинг назначили на половину седьмого вечера, дабы все на него успевали придти. Костюкевич из участников клуба был единственный пенсионер, все остальные работали.

В пятницу, двадцать второго, Павел Федосеевич, слиняв из института пораньше, явился на Университетскую площадь загодя, к шести. Не терпелось начать митинг не ему одному. Придя на площадь, Павел Федосеевич сразу встретил и Винера, и Костюкевича, и ещё нескольких соратников. У обочины, вертя головами по сторонам, топталась пара настороженно-насупленных милиционеров.

– В курсе, что сейчас в Румынии происходит? “Голос Америки” передал, – сразу кинулся к Павлу Федосеевичу взбудораженный, места не находящий себе Костюкевич. – Восстание… Бухарест в баррикадах… бои….

Тот заморгал, опешив, зачесал мёрзнущий подбородок. У него в рабочем кабинете радиоприёмника не было.

– В Румынии? Чаушеску свергают?

– Его, подонка! Армия, народ восстали… Диктатор бежал… Коммунистов, гебешников казнят на месте. Как тогда, в Будапеште…

Глаза Костюкевича, расширяясь, сверкали в воспалённом упоении – так, будто он, мечась взором по заледенелой площади, наяву видел бушующую румынскую столицу, разгромленные, с выбитыми стёклами здания госбезопасности, выводимых оттуда под автоматами беспомощных, со сцепленными за затылком ладонями, людей.

К центру Университетской площади начинал сходиться народ. К манифестантам из клуба подступали прохожие, задавали удивлённые вопросы, втягивались в разговор. Едва Винер и Першин достали крупные фотографии академика, как вокруг них образовывалось кольцо.

Инженер Райский и аспирант Мельтюхов растянули транспарант: белое прямоугольное полотнище, на котором чёрными, выверенными по линейке буквами было выведено: “А.Д. Сахаров – честь и совесть эпохи”.

Поначалу манифестанты ощущали неловкость. Выходя сюда, они так и не смогли твёрдо уговориться, кто из них должен публично выступить. За несколько дней до поминальной акции по этому поводу произошёл на собрании спор. Винер настаивал, что на площади необходимо произнести речь – как и на всяком траурном митинге. Но Костюкевич опять возразил, заявив, что масштаб трагедии таков, что любые слова запоздалы и неуместны – потому лучше просто молчаливо простоять на площади час, держа фотографии покойного и склонив головы.

– Речей и так произносится сейчас сверх всякой меры. Даже Горбачёв подключился, лицедействует. Те, кто никогда не ценил Андрея Дмитриевича при жизни, пытаются сейчас заработать на его смерти политические очки. Противно! Не будем присоединяться к такому хору, – подчёркивал он.

Против этого снова не смогли найти внятных возражений, Костюкевич умел убеждать. Потому уговорились так: специально выступлений не готовить, но если у кого-нибудь на месте, на площади, начнут рваться наружу слова “c кровью сердца”, то пусть говорит беспрепятственно и сколько хочет.

Акция началась молчаливо.

Когда подняли фотографии и развернули транспарант, к манифестантам подошёл один из милиционеров, в погонах капитана. Он, вчитавшись в надпись на полотнище, оповестил скапливающуюся толпу:

– Уважаемые граждане, ещё раз напоминаю о необходимости соблюдать общественный порядок. Митинг согласован райисполкомом, он продлится час, до девятнадцати-тридцати.

Некоторые из членов клуба принесли с собой по две алых гвоздики, но теперь не могли решить, что ними делать: то ли положить возле транспаранта на выстуженный, в наледях, асфальт, то ли просто стоять с ними, сжимая в руках. Мельтюхов вынул из кармана моток клейкой ленты, подошёл к держащему фотографию Першину и принялся прилаживать к её нижнему левому углу цветы.

– Давайте так. Не под ноги же в самом деле класть.

Костюкевич настороженно сощурил близорукие глаза, вгляделся, затем благосклонно кивнул.

Морозило ощутимо, но люди с центра площади не расходились, притягивая к себе всё новых и новых любопытствующих. К семи часам народу скопилось более сотни. Переговаривались негромко, словно на кладбище – скорбные позы и лица манифестантов быстро заражали остальных соответствующим настроением. Лишь один сухощавый тип в полушубке, всмотревшись в фотографии и в надпись на транспаранте, бросил вдруг вызывающе:

– А не много ли этот ваш совестливый на себя брал? А остальные что, бессовестные, да?

Стоящие рядом ахнули.

– Когда Андрей Дмитриевич партократию обличал, остальные молчали. Носить фигу в кармане и совесть иметь – разные вещи, – ответил Винер, не повышая голос.

– А когда страну на сотню кусков разрезать требовал – это тоже по велению совести? Тоже мне, правдоруб…

Костюкевич, Першин, другие манифестанты взъярились:

– Провокатор! Долой! К Нине Андреевой убирайся! – вопили они вне себя, маша руками.

– Гебист что ли в штатском? Нарочно подначивает? – услыхал Павел Федосеевич за спиной приглушённый голос Винера.

– Прекратите злословить, гражданин! Ведь человек умер! Стыдно! – гудела толпа.

Сухощавый, будто ища поддержки, завертел головой, но отовсюду нёсся ропот. Злость в его взгляде сделалась жгучей.

– Жалеете? А когда этот совестливый академик призывал Америку атомные бомбы на нас сбрасывать, страну, народ не жаль было? Нет?

Толпа зашлась в негодующем гвалте.

– Вон отсюда! Пошёл вон!!! – заорал Костюкевич, белея лицом.

Сухощавый попятился, огрызаясь ругательствами. Затем в ожесточении плюнул, резко развернулся, зашагал прочь.

– Что, ретировался? У-у, холуй партаппарата, – с ненавистью прошипела ему вслед широкобёдрая, похожая на пожилую учительницу, женщина в дублёнке.

Взбешенный Костюкевич выступил вперёд:

– Граждане! Вы услышали сейчас речи раба! Низкого, подлого раба! Вот такие как этот тип по команде номенклатуры травили Андрея Дмитриевича десятилетиями! Они и сегодня, в трагические дни кончины, пытаются заляпать грязью его великое имя. Они органически ненавидят всё возвышенное и благородное! Их же просто корёжит от голоса свободного гражданина! Но знайте: никто из них никогда не посмеет выйти против нас честно, лицом к лицу, один на один. Вы все видели сейчас, как этот раб трусливо бежал. Вот так он и ему подобные будут отныне бежать всегда. Падают уже берлинские стены! Рушатся преступные режимы страха и концлагерей! Пророк и провидец Андрей Дмитриевич Сахаров чуть-чуть не дожил до этих великих дней. Андрей Дмитриевич!..

Крик Костюкевича перешёл в дикий, исступлённый вопль. Он, подогнув неловко старческую, плохо слушающуюся ногу, припал на колено.

– Андрей Дмитриевич! Знай, твоё дело побеждает повсюду! Россия, Европа, мир – они будут, будут свободными! Будут!!!

Павел Федосеевич онемел, потрясённый. Он поднимал высоко, точно знамя, фотографию Сахарова, что-то воодушевлённо, не помня себя, кричал. Если бы Костюкевич повёл сейчас всех на обком срывать и топтать красное знамя, он устремился бы за ним, не задумываясь. Устремились бы, как за вожаком и остальные…

Посреди распалённых людей метались растерянные, со съехавшими к затылкам шапками, милиционеры.

– Граждане, успокойтесь. Граждане…

XV

Отмечать Новый год вместе Валерьян с Инной решили загодя, но долгое время не могли придумать, куда пойти. Звать Инну в гости Валерьяну не хотелось – чинное сидение за родительским столом большого веселья не сулило. С родными Инны было того хуже. Отец, как она рассказывала, вновь “ушёл в штопор”, каждый день пил и скандалил с женой. Та, видимо, не желая видеть его хотя бы в праздник, записалась в новогоднюю ночь на дежурство в своей больнице. Они перебрали в уме нескольких знакомых, друзей, но те оставались в праздник с домашними и компаний не собирали.

На страницу:
7 из 9