Полная версия
Наша жизнь в руках Божиих…
– Это я, Трифоныч, – сказал князь. – Узнаешь?
– Ой, Господи помилуй! – пасечник перекрестился. – Ты б, князь, хоть загодя покричал. Так ведь и «кондратий» хватит! А я уж подумал – все, пропали, переправились, проклятые.
– А ты куда это собрался?
– Да ты что, князь, еще спрашиваешь! Раньше вот, дураку, надо было… Где эти шельмецы? – накинулся он тут на жену. – Что? Верши у них на реке поставлены?! Да ты!.. Почему отпустила?!.
– Да остынь ты, Трифоныч, – сказал князь, – и неси все с телеги обратно в дом.
– Шутишь, князь?
– Шутить мне не пристало. Сегодня крымцев здесь не будет, – голос князя был таким, будто он про стаю галок говорил, что каждую ночь в огромном количестве ночуют на Воробьевских соснах: ну, мол, переночуют и улетят.
– Это с чего ж?
– Уйдут.
– Это с чего ж?
– Так Государь наш сказал. Он слово Царское дал.
Пасечник подошел вплотную к князю и внимательным, въедливым взглядом уперся в его лицо. Князя он знал давно, особо выделял его из всех, с кем сталкивала жизнь. За все время знакомства тот зазря не сказал ни одного слова, а тут такое говорит!
– Думаешь, они от его царского слова… того?
– Не думаю, знаю. Слово при мне сказано. А его слова – результат дела.
«Это ж какого дела, что тьмы вражеские возьмут, да и уйдут? Не для того пришли,» – так безмолвно говорили глаза пасечника. Он и во дворце бывал, пасеки ведь дворцового приказа, знал он, какое дело у Царя. – «Эх, князь, твоими бы устами…»
А князь сказал в ответ на взгляд пасечника:
– Кабы все мы его дело умели делать, они б, из Крыма выйдя, по воздуху в море улетели, а ты б в Крыму мед качал.
– Эх! – воскликнул пасечник, – Разгружай! – это уже к жене, – А ребятня пусть себе на реке вершами балуется. Скоро уж светать начнет.
И тут послышались детские крики и из прибрежных кустов выскочило трое мальчишек и каждый из них орал:
– Татары, татары!
– Эх, князь! – вскинулся пасечник и заметался между домом и телегами, к которым уже подбежали его сыновья.
Князь вынул саблю и молча стоял, ожидая. В кустах послышалась возня и одинокий голос что-то прокричал на чужом языке. И вдруг раздалось по-русски:
– Здаюс! – и из кустов вышел крымский солдат с поднятыми руками.
Увидав стоящие в лунном свете силуэты, крикнул еще громче:
– Здаюс! – и еще выше поднял руки. И остался на месте.
– Подойди сюда, – сказал по-татарски князь. При Иване Грозном с крымцами он имел дело не раз и язык ихний знал. – Опусти руки и иди сюда, не бойся. Кинжал не бросай, мне отдашь.
Крымец, что-то бормоча по-своему, пошел к князю, но рук не опустил. Жена пасечника спряталась за мужа, а трое мальчишек – за князя.
– Князь, чего он, а? – спросил испуганно пасечник.
– Он говорит, что плоты уплыли. он не успел, а плавать не умеет. Просит не убивать. А почему плоты уплыли? – спросил по-татарски князь.
– Так ваших же туча идет. Пушки стреляют.
– Какие пушки?
– Ваши, какие же еще? Оттуда, – крымец махнул рукой в темноту в сторону Москвы.
И тут на Воробьевской стороне будто взрывом ахнуло многотысячными воплями, конским ржаньем, ляганьем.
– Во! – крымец указал рукой на ту сторону и упал на колени, – Не убивайте!
– Мы пленных не убиваем, – сказал князь и затем, обернувшись к совсем потерявшемуся пасечнику, весело добавил, – Да разгружай ты свое барахло! И впредь не сомневайся в царском слове.
Борис Годунов и начальник Царского приказа, Григорий Годунов сидели на лавке около двери в домашний царский храм. Мрачно молчали. Вошел князь Катырев-Ростовский.
– Челом бью, бояре.
Те молча кивнули головами.
– Что Государь?
– Как всегда, – буркнул Борис Годунов и вздохом как бы добавил: «Молится.» Усталый и раздражительный вздох получился.
– А ты чего это такой… рот до ушей? – недоуменно спросил Борис Годунов.
– А ты чего такой невеселый, боярин? Весточку Государю привез. Тебе докладываю. Крымцы движение начали…
– Что?! – оба Годунова разом вскочили.
– Да в обратную сторону! На Воробьевых их уж час как нет. Как раз столько, сколько я до вас еду. К обедне как раз у Серпухова будут.
Дверь открылась и из храма вышел Феодор Иоаннович. Все поклонились ему в пояс.
– Государь, тут вон, князь Иван,.. – растерянно начал Борис Годунов,.. – князь Иван с докладом приехал, уж не знаю…
– И с докладом, и с пленным, – улыбаясь добавил князь Иван Михайлович.
– Ну, ушли, что ль супостаты? – Государь улыбался своей всегдашней улыбкой, но голос его был вполне равнодушен, будто спрашивал: «Ну что, прошел дождь?»
– Ушли, Государь! – воскликнул князь Иван Михайлович. – Сам видел.
– Ну что ж, все вы молодцы, – отвечал Феодор Иоаннович, – всех исправно награжу, воевод особенно…
Вдруг Григорий Годунов опустился на колени и с шепотом: «Прости, Государь!» затрясся в рыданиях.
– И тебя награжу, Гришенька. Полно плакать, веселиться надо, Петров пост неделю как кончился – гуляйте! Ну а я… ой, Борис, опять эти бумаги, ты хоть бы ради праздника,.. ну, сейчас печать вынесу…
Большой колокол, тысячепудовый великан звонницы Архангельского собора, тонким звуком, будто рой пчел гудел на огромном языке, встретил появление Феодора Иоанновича. От резонанса его шагов, – как сказал бы какой-нибудь ученый. Но это было от радости – давно не виделись.
– Ну, здравствуй, старый приятель, – сказал Царь, беря в руки веревку.
Рядом звонари малых колоколов, а также звонари на всех колокольнях Соборной площади, а за кремлевскими стенами звонари всей Москвы, ждали сигнала. На Соборной площади было народу не меньше, чем на коронации.
И большой колокол ударил, загудел, объявляя начало Красного звона, который накрыл Москву и полетел во все концы света, объявляя всем и вся, рвущимся в завоеватели Святой Руси, что перво-наперво им надо выучить единственное русское слово, которое им пригодится – «здаюс». Других не понадобится, пока Русский Царь звонит в большой колокол.
Травка
Закрывать решено было так, чтоб не просто закрытие получилось, но идеологическое торжество, чтоб поняли жалкие остатки последних местных богомольцев всесильную беспощадность закрывающей силы: именно в Рождество закрыть Рождественский храм, последний в районе враждебный островок уже повсеместно уничтоженной поповщины. Для пущего же торжества и кресты решено было сбросить. Самый куражистый и самый молодой из закрывателей – студент Яша, выкликал с хохотом:
– Сам петли на кресты одену. И никакой молнией за то не убьет меня ваш Бог, потому как нету Его!… Я зато есть! А это значит ни одного креста на земле не останется.
– А не слипнисси? Много таких было, – проворчал один худенький облезлый дед и сам своего ворчания испугался под огневым Яшиным взглядом.
– Не, не слипнусь, – весело отвечал Яша. – Таких, говоришь, много было? Таких не было. Я вам возрожду пятилетку безбожия!
Яша приехал на зимние каникулы к своей бабке, учительнице местной школы, которая тоже была в числе инициаторов-закрывателей, но даже ее, а также и всех местных идеологических вождей поразила Яшина рьяность. Ждали подъемный кран с выдвижной стрелой, чтоб на кресты тросы накинуть, но рьяный Яша решил не ждать, решил сам лезть. И полез, не слушая никаких отговоров. Уж больно сильно захотелось и Бога несуществующего уесть и доблесть свою показать. А дело было нешуточное: пятиглавый храм высоченный, стены обледенелые, погода слякотная, ветреная. Уже скоро, стоя ногами на барельефной надвратной иконе, он понял всю серьезность дальнейшего пути, но назад хода не было (лучше свалиться, чем осрамиться).
– Любой ценой, мертвым, но доберусь до крестов, – твердо и грозно проскрежетало по его извилинам. – Раз сказал – таких не было, – буду таким, каких не было.
Взгляды толпящихся сельчан чувствовала его спина будто удары плеток. Они подхлестывали его остервенелое воодушевление и толкали вперед. Каждое его движение профессионала-скалолаза было точно, спокойно, расчетливо и вдохновенно. Добравшись так до основания из малых куполов, Яша остановился и глянул вниз. Высоты он никогда не боялся, а тем более такой высоты – всего-то с восьмиэтажный дом. И страха падения не было, хотя в случае падения гибели не избежать. Уже полз по слякотному бездорожью ожидаемый кран, краем глаза он видел его. Самое разумное было – продержаться вот так до того, как выдвижная стрела с люлькой будет рядом. Так подсказывал разум. Но одержимость гнала вверх. Это странное воодушевление, ощущаемое им физически, вдруг взрывом заполнило его волю, напрочь вышвырнуло разум и полновластно командовало теперь сознанием. Сияющий над головой крест отчего-то растравлял рвавшееся это воодушевление до состояния бешенства. Яша готов был уже прыгнуть к кресту, хоть от воздуха оттолкнувшись, и вцепиться в него зубами. И вместе с ним вниз рухнуть, плевать на гибель. Что такое, какая-то там гибель, если – вон он! – сияет растравливающим своим светом. И нету жизни и покоя, пока сияет этот свет.
Прыгнуть не прыгнул Яша, но движение роковое телом сделал – соскользнули ступни с уступчиков, ушла опора из-под ног. И пальцы на руках разжались, тоже свой уступчик выпустили. Мелькнул перед глазами пучок серо-желтой высохшей травки, торчащей из щели меж двух кирпичей. Обе руки судорожно уцепились за пучок в безнадежном жалком порыве. Вернулся-таки, прилетел инстинкт самосохранения, и он с ужасом понял реальность гибели: сейчас с травкой этой руках он полетит вниз.
Но травка – держала.
Он шарил, болтал ногами и, наконец, нащупал новые уступчики. Замер так, обалдело таращась на травку – сейчас оторвется. Но она не отрывалась. Едва не вскрикнул от легкого толчка в спину, оказалось – люлька подплыла на выдвижной стреле. Мертвой хваткой схватился за люльку, встал на платформу. Пучок травки легко выскользнул из щели меж кирпичей, когда он, уже на платформе стоя, двумя пальчиками без усилий потянул за него. И надолго застыл так Яша, глядя на травку. И не чувствовал, и не видел, что люлька поднимает его к кресту. Качнулась люлька, остановившись, очнулся Яша. Перед его глазами сиял золотой крест, на который ему следовало накинуть петлю. Ожившее бешеное воодушевление пыталось новым взрывом овладеть сознанием, но взрыва не получалось. Ежилось оно, таяло от бившего в глаза сияния креста, рассыпалось от дрожи пальцев, сжимавших пучок травки. Что-то кричали ему снизу, но он не слышал что. Наконец, люлька пошла вниз. Пустым, невидящим взглядом глядел перед собой Яша, когда вытаскивали его из люльки, трясли, ощупывали, чего-то говорили.
– Да шок у него, нервный шок, – суетилась вокруг него бабка. – Сейчас, сейчас пройдет. Чего это ты держишь-то?
– Травка, – сказал Яша и взгляд его осмыслился, – травка… – повторил он и засмеялся.
– Чего травка, какая травка, почему травка? – Вот, – Яша разжал пальцы, – я зацепился там за нее, потому и жив.
Бабка сосредоточилась взглядом на пучке. Местный идеовождь также соизволил уставиться на травку.
– Но этого не может быть! – сказала бабка.
– Не может, – ответил Яша, – но я жив, вот он я.
«Я есть» – вдруг вспомнился свой недавний, яростный вдохновенный восклик. Тошно стало почему-то от этого воспоминания.
– Ну и слава Богу, что жив, – сказал местный идеовождь.
Вздрогнул Яша и перевел взгляд на идеовождя.
– Как? Как вы сказали? А вы понимаете, что вы сказали?
Идеовождь нахмурился:
– Ты чего это, э…, чего-то я не понимаю тебя.
– Не понимаете, – прошептал Яша. – Вижу. Не понимаете… не понимаем. А… как же мы… почему, не понимая, лезем во все, а?!
– Ой, – отшатнулась бабка. – Как смотрит! Яшенька, у тебя осоловелые, ненормальные глаза!
А Яше вдруг стало казаться, что ненормальные глаза как раз у бабки. Ему показалось, что во всем существе ее он увидел то страшное (и сейчас оно виделось страшным до жути), что так любил всегда, чем гордился и что в себе всегда нес. Это страшное не охватывалось разумом, не поддавалось анализу, но наличие его, бытие его, этого страшного, было также реально, как реальна была возможность гибели его там, на стене. Он глянул наверх и увидел себя стоящим ногами на надвратной барельефной иконе. Одна нога – над головой Богородицы, а другая – над головой Младенца, которого она вынимает из яслей. И то самое, что видит он сейчас в бабкиных глазах, что живо и в нем, страшное и могучее, тащит, несет его вверх, чтобы петлю на кресты…
– Ну, – сказал тут идеовожь. – Пора кончать. Залезай, одевай петли, будем сбрасывать.
Сияющие на солнце кресты глядели на Яшу будто в ожидании. Так ему показалось. Будто и сам воздух вокруг отвердел в ожидании его решения.
«Да, одену сейчас петли, потянем – и все. И молнией не убьет. И вообще ничего не будет. Ничего. Ничего?..»
Яша живо себе представил, как он вылезает из люльки, как тросы натягиваются… И тут он отчетливо понял, что не сможет он тогда жить. Вот не сможет – и все, невозможна будет жизнь. И непонятно сейчас, отчего так, ну, подумаешь – травка, да была ли она вообще, травка-то, выпала из пальцев, будто не было…
«Я есть!.. А… а зачем я есть? Чтобы кресты с храмов стаскивать? Я ногами по Их головам, а Они мне…»
Одна травинка осталась в руке, чувствуется…
– Ну вот что, – сказал Яша. – Все вон отсюдова пошли. С краном вместе. Не будет закрытия…
– Ой, да он ли это сказал? Яшенька ли рьяный это сказал?
Бабка со страхом попятилась от него.
– Да он болен, с ума сошел! Яшенька, опомнись!
– Опомнился, – сказал Яша.
Идеовождь внимательно поглядел на него, ухмыльнулся спокойной горьковатой ухмылкой:
– Горя-яч… Все решил? Бы-ыло у меня уже такое. Ну-ну, твоя воля.
Когда отступили закрыватели, Яша вошел в храм. Огляделся. Все было уже выволочено, вынесено, содрано, большая часть штукатурки с росписями отбита. Сам и отбивал кувалдой. Он подошел к тому месту, где почти не отбилось почему-то, сколько не долбил он тогда, надпись только повредилась. Вгляделся в нарисованное и стал читать поврежденное. Изображен был какой-то молодой поверженный человек с выколотыми глазами, отрубленными ногами и руками. «Иаков Персиянин» – с трудом прочел Яша на нимбе вокруг головы поверженного. «Иаков… Яков?.. И я – Яков!..» Вгляделся пристальнее, напрягся и прочел. Поверженный Иаков взывал к Господу, сокрушался, что нету ног у него, чтобы преклонить перед Ним колена, нету рук у него, чтобы поднять их к Небу, что не имеет глаз он, чтобы взглянуть на Него, но он благодарит Его за все и просит не наказывать своих мучителей, ибо не ведают, что творят. «И я его— кувалдой по глазам…» Яша перевел взгляд на купол, в вышину, куда был обращен лик безглазого человека Иакова. Скорее догадался, чем узнал Яша Того, Кто глядел на него с высоты. Раз в жизни до этого был Яша в храме, вот в этом самом, позавчера, с кувалдой. И сейчас можно еще обозвать Его, даже бросить в Него чем-нибудь, на неотбитую роспись плюнуть, кувалду взять. И не убьет в ответ молнией. И ничего в ответ не будет. Ничего?
Ожидали глаза Лика с вышины. Билось, рвалось наружу из дальних недр сознания то могучее и страшное, разумом не охватываемое, что на стену недавно гнало. И то, что излучали из себя и к чему звали глаза с вышины, тоже разумом не охватывалось. Яша снова глянул на Иакова-мученика. Везде и всегда и во все времена были мученики за идеи. Но такого, как вот этот, не может быть ни у какой идеи. не может нормальный человек, разумом наделенный, которому руки-ноги отрубили, глаза выкололи, мучают зверски, не о ногах-руках-глазах, не о боли сокрушаться, а… что на колени не может стать перед Тем, за Кого и получил он все это. Да еще чтоб мучителей простил!
«…И меня, значит? Ведь и я его кувалдой…»
Не может такого быть, но он – вот он. Дрожь в теле почувствовал Яша, когда ясно и просто понял и осознал, да нет же – ПОВЕРИЛ – что вот этот Иаков на самом деле был. Был, жил, ходил, дышал и в самом деле взывал так, как тут написано. И вообще… да неужто?! вот этот храм— громадину! и остальные! сотворили болваны трусливые, оттого, что молнии и грома боялись, не зная как их объяснить?!
«И ведь не видел Того, к Кому взывал, у Кого прощение мучителям вымаливал… А может видел? Безглазый, но видел?… А может,.. может и вправду стоит он сейчас вот так… И не на куполе нарисованный, а НАСТОЯЩИЙ! Там, за куполом, на Небе Своем?..»
Увидал еще одну полусбитую надпись. Сразу вспомнил, что над ней была коленопреклонная женщина, которую он всю искрошил кувалдой. Прочел полусбитое: «Верую, Господи, помоги моему неверию». И тут почувствовал, что на него наваливается состояние ужаса как на стене, когда соскользнул. Заметавшиеся в голове мысли задолбили по черепу гулкой болью, точно кувалдой. «Я, я – есть,.. чтобы кувалдой? по глазам?..» Вдруг причудилось, что Иаков этот на стене – живой, и он, Яша, его живого кувалдой. «А и вправду – живой!..» Ужас все наваливался и наваливался, вот-вот раздавит, и нету травки под рукой, чтобы схватиться… Как нету? Как нету? Да ведь – не вмени им… Кому – им? Мне, мне надо не вменить!
Прошептал страшным, громовым шепотом:
– Яков! Мне, мне пусть не вменит, мне пусть не вменит! оборотился к куполу:
– И я, и я – верую, хочу веровать, – завопил истошно, – возьми меня, господи, накажи, вмени мне все, руки отруби, ноги отруби, глаза выколи, но – возьми! И не бросай…
Вновь возвратившиеся закрыватели явились с нарядом милиции. Крана с ними не было, по дороге забуксовал и застрял. Яша сопротивлялся отчаянно, но все-таки его взяли. Это его сопротивление и вменили ему как сопротивление власти, оценив в четыре года исправительно-трудовой зоны усиленного режима. И попинали его и помутузили изрядно при взятии, в отместку за сопротивление и нежданный идеологический прокол. Даже идеовождь пнул мстительно вождистской своей ногой распростертого уже, скрученного Яшу. В ответ на этот пинок Яша почему-то улыбнулся и чего-то прошептал, причем так улыбнулся, что идеовождь расстроился еще больше и еще пнул. Об одном просил Яша, когда запихивали его в увозящую машину, чтоб позволили ему на храм смотреть, пока он видим, что великодушно ему было позволено. Яша смотрел на удаляющиеся кресты и улыбался тою же улыбкой, какой улыбался, когда пинал его идеовождь.
Так-таки и не сорвали их потом, хотя храм, естественно, закрыли. Кран то занят был, то барахлил, то идеовождь приболел (а потом и вовсе умер, с идеологическим почетом и похоронен со звездой на могиле). В общем, притускнела как-то рьяность идеологическая у местного начальства насчет крестов, так и остались они и потом, через тридцать лет, когда вновь открывали храм Рождества в Рождественке (в Рождество и открывали) – подкрашенные и подновленные сияли они на солнце.
Совсем уже состарившийся, седой и сгорбленный Яша в день открытия стоял чуть поодаль от храма и смотрел не на кресты, а на стену чуть ниже основания малого купола, что слева от барельефной надвратной иконы. Там виднелся (если вглядеться) пучок сухой серо-желтой травы, который обязательно зазеленеет к лету, пучок, разросшийся от засушенного кусочка травки без корня, что воткнул он меж двух кирпичей, когда реставрировали храм, кусочек, который прошел с ним все зоны и пересылки, много раз едва не конфискованный, ибо кумовья и режимники принимали его за наркотик, и занявший, наконец, свое неизбежное место на случай спасения еще одного рьяного закрывателя.
Тихвинская
(морозная)
Генерал Власик метался позади Хозяина, впервые в своей карьере главного охранника Главного Охраняемого, не зная, чего делать и как себя вести. Загородить он его всегда был готов, хотя всегда для этого под рукой были готовы его подручные. Необычность и даже дикость ситуации состояла в том, что подручных сейчас не имелось. Хозяин сорвался внезапно, никого не предупредив, Власик едва-едва за ним в машину успел нырнуть. А обалдевшему шоферу Семочке, садясь рядом с ним, отчего Семочка обалдел еще больше, буркнул:
– Пакатаемся па Маскве. Езжай куда-нибудь. Давай, что ли, в сторону фронта…
Сидевший сзади, на хозяйском месте, Власик едва дышал от беготни по лестнице и ныряния в машину. Он промямлил срывающимся голосом, что линия фронта условна, говоря проще, вообще не ясно – где, ясно, что совсем близко и резко переменчива не в нашу пользу.
– Сёмочка, так что мы стоим? – перебил Хозяин, закуривая всемирно известную трубку.
Шофер Сёмочка дал по газам. Шофер Сёмочка ничего не понимал; только по двум маршрутам ездил он отсюда – на ближнюю и дальнюю дачи, пять броневиков-поккардов спереди, пять – сзади, Власик справа от руля командует скоростью, а скорость как у истребителя.
– Давай потихоньку, – услышал он справа от себя. – По такой метели быстро не ездят.
Мело действительно зверски, хлестче, чем в феврале, да и в феврале такого давно не помнилось, а ведь всего-то третья неделя октября заканчивалась. Правда, эта нежданная метелица, сменившая проливные дожди, вкупе с нежданным в эти дни морозом окончательно задула пыл наступавших на Москву танковых клиньев Гепнера и Гудериана. Проливные дожди, то бишь кошмарный водоток с небес, превратили наши дороги, восьмые наши чуда света, в чуда вообще вне всяких номеров; а две тысячи боеединиц у наступавших, что на колесах и гусеницах, напрочь встали в этом непроходимом ужасе, загородив собой все движение вперед. Первый Покровский русский снежок, сквозь который руки своей не видать, укрепил своей метельной стеной непроходимость чудес света, что вне всяких номеров. Наступавшим оставалось только материться на своем жестком языке, проклинать эти эх-дороги и вздыхать о цивилизованной покоренной Европе с ее прекрасными шоссе и голубым чистым небом.
Глядя же на это жуткое метельное кружение, казалось, что русские небеса вплотную приблизились к земле: протяни руку и достанешь, однако рукотянутие это никак сквозь снежок не увидать. Сквозь лобовое стекло руку не протянешь, да и не нужно – определенно ясно: вот они, небеса, рядом, и не рукотянутия они от тебя требуют, они требуют от тебя решения, переломного решения твоей жизни.
Уже месяц прошел, как замкнулся Киевский котел, вся Киевская область теперь – территория противника. И вот на этой территории (сегодня на стол сводка легла) противником открыты к действию 322 храма. А к 22 июня во всей Киевской епархии действовало их два. Остальные закрыты и обезображены. И кого местное население сочтет за оккупантов – своих удравших ломателей и осквернителей или танковую группу Гудериана – было не ясно.
Самый страшный день его жизни – 22 июня – оказался днем Всех Святых в земле Российской просиявших. Ох и осерчал тогда на них, не вспомнив при этом, что всю жизнь воевал с ними как с живыми. Одна пятилетка безбожия чего стоит. Война с Богом и святыми Его насмерть чтобы вбить осиновый кол на могиле окончательно похороненной Русской Церкви. Тогда же началась подготовка и к этой вот войне. И в обеих войнах – катастрофа. В первой войне осиновый кол был вбит, но в пятилетку безбожия, то есть произошел полный разгром ее планов. Согласно переписному листу 1937 года (венец пятилетки), а также донесениям тысяч сексотов, половина населения, которое вроде очень основательно провернули через атеистическую мясорубку, себя считали верующими. За души второй половины также ручаться было нельзя, очень плохо они проглядывались, как дома сквозь эту вот метель.
В окне справа проступила вдруг из метельной стены некая страшная, огромная бесформенная глыба.
– Останови, – тихо сказал Хозяин.
Вышел и, не оборачиваясь к Власику и Сёмочке, переминавшимся сзади, так же тихо спросил:
– Где мы и что это?
– А! Я знаю, – очнулся Сёмочка. – Это ж «Станкин», филиал его, мастерские тут, чугунолитейка…
– Это бывший храм? – прозвучало вопросом, хотя ему и так было ясно, что это бывший храм.
Несмотря на непроглядность метели, обезглавленный закопченный купол и колокольня угадывались взглядом, когда ветром сдувало метельную стену в сторону. Жуткие, уродливые контуры налепленных станкиновских пристроек скорее не виделись, а чувствовались. И тоской, и безысходностью дышало оттуда и даже навал чистого вьюжного снега со спустившихся небес не мог сбить этого дыхания.
– Точно, церквуха бывшая, Тихвинская называлась, – послышался сзади задуваемый ветром голос Сёмочки. – Меня шесть лет назад пацаном сюда гоняли… то есть мобилизовали, когда все это…
– …вот в такой вид превращали… Слушай, Власик, а ведь осадное положение объявлено, мы полчаса ехали, и ни один наряд не остановил. Да перестань ты дергаться, Власик, никому мы сейчас не нужны: кто драпанул, тот драпанул, а кто немцев ждет, те дома сидят, а грабить уже нечего и некого, не чугунолитье же из этого стан-ки-на!..
И тут из снежного воющего кружева отслоилась фигура, будто из снега сама изваялась, и из-под белой, белее кружащегося снега, бороды прозвучало тихим грозным басом: