bannerbanner
Верность
Верностьполная версия

Полная версия

Верность

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

И уж не грусть, а радость одну увозил я обратно. А когда к человеку приходит радость (редким людям она приходит), тогда весь мир человеку прост и ясен: нет в нем ни страшного, ни загадочного. Возвращаюсь я обратно. Радостно смотрю на людей, сидящих в вагоне, и думаю почему это я раньше как-то не замечал людей? Смотрю я на людей и хочется мне сказать им: «Драгоценные мои! Возьмите у меня частицу моей радости, увезите ее в города и села и пусть ваша жизнь будет так же красива, как стихи Фета».

Утром вышел из поезда и – в Палех. Иду веселый и, как сейчас, помню, вслух читаю всего-навсего один маленький стих любимого своего поэта. Даже руки в ход пустил – до чего это чувствительно! И казалось мне тогда, что и облакам, и деревьям, и жаворонкам приятны эти звуки. Вот они какие, послушайте:

Теснее и ближе сюда!Раскрой ненаглядное око!Ты – в сердце с румянцем стыда,Я – луч твой, летящий далеко…

На тридцать верст хватило мне этого стишка. Вот и подумайте только: оно маленькое, – вырвать из книжки – торговке не хватит на обертку, а жизнь-то какая в нем! Значит, лирика-то не в буквах печатных заключается, а во всей природе. И нельзя ее ни сжечь, ни вычеркнуть. Она не умирает…

Пришел я в Палех к ночи.

Грустная сидит Машенька на скамеечке. Обрадовалась она мне, а ни одного слова не промолвила. И виду не показала. Только вроде как сжалась вся, вроде как зябко стало ей.

Подхожу я к ней и просто, весело, хорошо обнимаю ее и говорю ей – первые свои слова говорю за все время нашей любви:

– Теперь, – говорю, – Машенька, женимся.

Федор Федорыч глубоко, облегченно вздохнул, пристально посмотрел на икону, зачем-то прошелся по комнате, может быть, затем, чтобы проверить: пьян или нет. Грузно опустился на стул. Стул заскрипел под ним и на мгновение накренился.

– Женились мы без всяких промедлений: Машенька сиротой была – противиться было некому. В тот самый день, как вошла она в мой дом, прикрепил я образ ее в углу. (Другие иконы после революции поснимал, а эту оставил, так с тех пор и посейчас висит).

Сделался я мастером, иконником. Фета всего наизусть выучил. Дошел Фет и до машенькиного сердца: мирно мы стали жить, ласково, хорошо.

Летом, конечно, пахота, сенокос, жнитво, – это так, между прочим.

По зимам уезжал я на приработки. Всю Россию изъездил. В Чудовом монастыре работал, в Грановитой палате (с Нестеровым там познакомился), в Костроме, в Киеве, в Одессе. Стены писал. Реставрировал. Самые высокие купола расписывал. Трудная это работа. Дотого, бывало, уработаешься под куполами: ходишь, как Микельанджело, – лицом к небу, глаза на лоб лезут, земли не видишь и все кажется, что над тобой купол.

В одну такую зиму сдружился я в Москве со слесарем – квартирку вместе снимали. Слесарь оказался есдеком. Сделался через него есдеком и я. Подпольные собрания стал посещать. В Палех нелегальную литературу привозил. Читал ее здесь тайком с мастерами. То ли видал кто, то ли слежка за мной была, – нагрянул ко мне с обыском урядник. А литературку-то нелегальную прятал я вот за этой самой иконой, в углу. Шарил урядник избу и напал на книжку Фета – она в ларце железном лежала.

– Это, – говорит, – что такое?

– Лирика, – говорю я. – Элегии и прочее.

– Какая такая рылика? Не намекай, – говорит.

Берет он книжку:

– Там, – говорит, – разберут. Мое, – говорит, – дело маленькое.

Заупрямился было я: не отдам, дескать. А он сдуру подумал и нивесть что. Жалко мне было отдавать лирику, еще в такие руки: осквернение поэзии. Только сообразил я тут: пускай, думаю, возьмет для отвода глаз. Притворился я, конечно, будто и всерьез книжка необычная. А урядник попался малограмотный, глупенький. Обрадовался он своей добыче и шарить перестал. Взглянул только в угол:

– Что, – говорит, – за неприличная такая богородица? К чему, – говорит, – сосок?

– Фряжская, – говорю, – так полагается. Мы, – говорю, – не староверы. Не я первый, не я последний.

Поинтересовался урядник соском и ушел. А я тем временем литературку в печи запалил.

Фета мне обратно прислали, а политикой я с тех пор перестал заниматься: ячейку нашу в Москве разгромили. Стала у меня семья прибавляться, тут уж не до политики, лишь бы прокормиться.

Детей у нас было шестеро. Четверо умерли в голодные годы. Не уберег. Остались только сын Костя да Надюша – дочка. Сын – коммунист. В Ленинграде учится, в вузе. А сейчас на практике, на Волховстрое. Приезжал он тут как-то ко мне.

– Пора бы, – говорит, – папа, убрать богоматерь. Сам ты, – говорит, – человек неверующий. Ни к чему это.

По правде, не знает сын, что это мать его изображена. Так я и сказал ему:

– Брось ты! – говорю. – До самой смерти моей будет висеть, а умирать буду – сжечь велю, потому что она только одному мне нужна.

Надулся Костя на меня.

– Предрассудки, – говорит.

Какие же это предрассудки?.. Не знает он лирики житейской. Зачах на политграмоте, а, небось, не влюблялся так, как я. И все же люблю я сына. Крепкий он, выдержанный. Не обманет, не выдаст. Посылаю я ему туда деньжат. На каникулы приезжает, гостит. Живем мы с дочкой вдвоем. Учится она в шы-кы-мы. Рукодельничает, за ягодами ходит. Только вот еще корову не научилась доить…

Но я вперед забежал. Так. Хорошо. Дети у нас пошли. Бах – война. Забрали меня ополченцем. Плакал – не хотелось с Машенькой расставаться, с детками.

Ранили меня на войне и застрял я в лазарете – в Орле. Потом в запасной полк перевели. Тут меня и Февральская застигла. Целые ночи плакаты писал, лозунги. Весь город снабдил знаменами.

Потом дезертировать стали. Скучился я о Марье, о детках, наложил в вещевой мешок гостинцев и укатил.

Приезжаю. Детишки ползают по полу грязные, худые, голодные. Маня лежит на кровати. Стонет сердешная. На деток смотрит. Бросаю я вещевой мешок, подбегаю к ней.

– Машенька, – говорю я, – что с тобой? Женка ты моя хорошая…

А Маня только охает. Еле-еле выговорила:

– Захворала, – говорит, – Федя. Пятый день лежу.

Стою у машенькиной кровати я. Растерялся: что сказать, что сделать – не знаю. Хочется мне упасть перед Машенькой на колени, хочется проговорить ей целительные слова, от которых бы она сразу на ноги встала.

Я давно угадал, что мы сердцем родня.Что ты счастье свое отдала за меня.

Вот что хотелось мне сказать ей.

– Федя! – простонала Машенька. – Болезнай!

И смотрит на меня хорошим взглядом, таким взглядом, каким в юности смотрела – вот как на этой иконе.

– Федя, – говорит, – уж не жить мне больше… Умру я… Женишься, Федя, деток-то забудешь…

– Полно, Машенька, – говорю я. – Не женюсь. По гроб жизни буду верен.

А сам чувствую, что не то говорю, что нужно сказать что-то важное, а что – никак сообразить не могу… Эх, тяжкая на меня выпала участь!

Федор Федорыч выпивает очередную чашку водки и наливает из графина еще. Петушок на дне графина приподнял свой гребешок над кругом влаги. Петушок голубеет, сквозит и переливается в свете уже розоватом, вечернем. Со стеклянного петушиного носика падают капельки. И такие же капельки катятся из глаз библиотекаря. Они исчезают в его усах.

– Ну, а дальше Фет за меня сказал, он словно угадал всю мою судьбу – вся судьба моя в этих элегиях:

С опочившей я глаз бы не в силах отвесть,Всю погасшую тайну хотел я прочесть.

Долго я не мог найти себе места. Недели три ходил вокруг Палеха. Все думали, что с ума сойду. А я ходил, обращался к соснам, к небу, к речке Палешке, ко всему миру. И во всем я видел только машенькины черты, только машенькины движения.

Я обращался к природе, и природа для меня была Машенькой.

– Машенька! – кричал я, и это отдавалось в лесу, и эхо вызывало слезы на глазах.

А в ответ голосам этим торжественно, как клятву, произносил я… знаете что произносил?

Та трава, что вдали – на могиле твоей,Здесь на сердце, чем старе оно, тем свежей…

За наши страдания, за труд наш тяжелый, за тяжелую нашу жизнь природа сотворила нам песню. Тут не в личностях дело. Не Фет писал эти стихи. Он только поймал их. Они носились с ветром, шелестели во ржи, сияли в лучах. И какие еще песни носятся вокруг нас – мы не знаем. Вся природа состоит из песен. Выловить, выловить нужно эти песни!.. И кто поймет, что ничего нет в природе, кроме песен, кто постигнет это, тому радостно жить на свете и никогда он не разочаруется в жизни…

Оттого и я не разочаровался в жизни. Оттого и радостно мне жить и работать. И никакие невзгоды не сломят теперь меня…

Трудно, конечно, пришлось мне после смерти Машеньки, слов нет. Только Фет милый и выручал. Хозяйство мое в упадок пришло. Работы тоже не стало. Кому нужны иконы? Никому не нужны. А жить надо. Трепала меня жизнь в разные стороны. Вон Голиков, Баканов коробочками занялись, а у меня все навыворот получилось.

Поступил, было, на завод в Шую. Завод вскоре заморозили. Волостным милиционером сделался. Аресты. Обыски. Не по характеру это мне – жалостливый я человек – изнервничался. Ушел из милиции. А тут детский сад организовали в селе. Поставили меня завхозом. Стало получше. Сына отправил учиться. На руках только дочка осталась.

Приехал тут новый волполитпросветорганизатор. Из красноармейцев. Хороший, чуткий парень. Присмотрелся он ко мне. Видит, человек я начитанный, литературу знаю.

– Поставь, – говорит, – на должную высоту библиотеку в нардоме.

– Отчего, – говорю, – не поставить.

Перевели меня на эту должность. Теперь волполитпросветорганизатор не нахвалится мной. И в самом деле, знаю я библиотечное дело хорошо: от Аристотеля до Бэкона и от Бэкона до Международной брюссельской конференции – все системы постиг. Только у меня есть еще и своя система. Думаю я, как довести книгу до крестьянских масс. Придумал интимную запись читателей. По глазам вижу, кто чего хочет. Одни читают так, для времяпрепровождения – лишь бы что-нибудь читать (почитаешь и уснешь). Другая интимная категория читателей – сознательные. Спрашивают: мне бы вот по такому-то вопросу. Третья – еще более сознательные: занимаются самообразованием. Те уж сами говорят: дай-ка мне вот такую-то книгу. А четвертая категория – птенцы из шы-кы-мы. С ними самое мученье – рыться приходится в хрестоматиях…

Только вот вас я не мог подвести ни под какую категорию. Человек вы приезжий, сразу не догадаешься.

Так вот и живу теперь. Третий год уж библиотекой заведую. Тоскую по Машеньке, а духом не падаю. Знаю я Фета, храню вот эту икону, газеты читаю, с молодежью вожусь, крестьянством занимаюсь. Взгрустнется когда, – взгляну я на машенькин лик, возьму Фета и что-нибудь такое особо-сердечное вслух прочитаю. Хорошо Фет понимал грусть человеческую. Вчувствуйтесь только:

В тиши и мраке таинственной ночиЯ вижу блеск приветный и милый,И в звездном хоре знакомые очиГорят в степи над забытой могилой.

Да-а-а… Каково?..

Прочту я стихи, взгляну еще раз на Машеньку и нутром услышу, будто Машенька скажет мне: «Работай, Федя, много счастья в работе заключается». И легко мне сделается опять, и жизнь покажется такой радостной: сощуришь глаза и всю страну увидишь – молодую, работящую. И опять руки запросят работы, а сердце потянется к молодежи – страсть люблю я молодежь!

Утомляюсь, конечно, за неделю-то. Оттого и выпиваю по праздникам. Никак нельзя без этого. Сами подумайте. Встанешь на заре. Корову нужно доить. Потом спровадишь ее во стадо. В поле съездишь. Печку нужно топить – обед готовить. Сам готовлю и обед. А тут пора и в библиотеку итти. Вечером – то, другое: сами знаете – деревенскому жителю работы всегда много. Спать по три часа в сутки приходится. Так умаешься – ноги насилу держат. Разве можно без выпивки прожить? Нельзя. По воскресеньям всегда графинчик полагается. Выпивши я бываю мирный, не в отца… Да, по правде сказать, кто из русских людей не пил? Водка многих сгубила. Возьмите к примеру: Решетников, Помяловский, братья Успенские, Брюлов… Вот, кстати, Брюлов. Знаете, что Тургенев о нем сказал? «Брюлов, – говорит, – был вертоус…»

(Федор Федорыч громко икнул, смутился и тут же поправился: виртуоз).

Тургенев сказал: «Если бы дать Брюлову душу Иванова, вот был бы гений».

Впрочем, это к делу не относится…

Смотрят на меня сельские мужики:

– Работяга ты, – говорят, – Федорыч! Жену бы тебе хорошую. Стоящий ты мужик.

А я говорю:

– Не оскорбляйте, – говорю, – меня. Любите своих жен так, как я свою любил и никакой другой не захочете.

Бабы тоже вроде как сочувствуют мне. В пример ставят меня своим мужьям. И тоже на женитьбу намекают. Живет тут вдова одна – мужа в германскую убили. Подговаривают бабы ее насчет меня. Много раз приходила она ко мне.

– Возьми, – говорит, – Федор, меня себе в жены. Мужик ты, – говорит, – работящий. Хорошо будем жить.

Жалко мне ее: мается, бедная, с утра до ночи с детьми, с хозяйствишком. При случае помогаю я ей в тяжелой работе. А насчет того, чтобы в жены взять –

– Про это, – говорю, – забудь и думать…

* * *

…Федор Федорыч долго сидит молча, опустив голову. Потом он встает. Раскачивается из стороны в сторону. Я вижу, как дрожат его руки. Взглядом влажным и подетски непорочным окидывает он большую неуютную комнату. И, опьяневший, он картавит еще больше:

– Сказал Машеньке: по гроб жизни буду верен, и буду верен, сдержу обещание… Взгляньте на машенькин лик! Смотрите, смотрите: ведь она верит мне, что не изменю я! Она не позволит мне изменить! Правда, родная, веришь ты мне?

При этих словах библиотекарь мгновенно шлепается на пол, и руки протягивает к портрету-иконе, и голосом, дрожащим страдальчески-гордо, восклицает:

– Милая моя! Машенька! Любовь моя лирическая!

Потом успокоенно-выспренним тоном:

– Слу-ушай, Ма-ашенька!

Как лилея глядится в нагорный ручей,Ты стояла над первою песней моейИ – была ли при этом победа? И чья? –У ручья ль от цветка? У цветка ль от ручья?..

Он читает всем существом своим: лысина его ходит то вверх, то вниз, руки его описывают полукруги, грудь энергично приподымается.

Ты душою младенческой все поняла,Что мне высказать тайная сила дала.И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить…

(«Влачить!» – тяжко повторяет библиотекарь).

Но мы вместе с тобой, – нас нельзя разлучить!

Он весь обращен туда, где висит портрет Машеньки – богоматерь. Но иконы почти не видно: только поблескивает ризное золотце. Вечерняя темнота завладела углами, простенками, мебелью. И посуда на столе тоже едва различима. Лишь голубенький петушок, по брюшко окунувшись в зеленоватую влагу, рассекает темноту острым лучиком, тоже как будто прислушиваясь к голосу библиотекаря.

Слова у библиотекаря заплетаются на языке, он повторяет их по нескольку раз, по нескольку раз возвращается к прочитанным уже стихам и, наконец, ухватывает последнюю строфу:

У любви есть слова, – те слова не умрут…

Вдруг в эту минуту врываются в комнату нестройные звуки: крики детей, щелканье кнута, мычанье, блеянье, топот.

Отворяется дверь и в комнату вбегает дочка Федора Федорыча Надюша:

– Папа! – кричит она, – стадо пригналось!

Библиотекарь обрывает стих на полуслове, вскакивает с пола. Ноги его подкашиваются, но он старается стоять твердо.

Сначала он суетливо оглядывает комнату, потом, сообразив, бросается в сени… Звенит подойником. Падает… Снова звенит. Грузно скрипят под ним половицы сеней.

Я выхожу на крыльцо. Большая жирногрудая корова тыкается мордой в ворота двора, глухо мычит, скоблит ворота рогом.

Отсюда, с крыльца, виден мне Палех – вечерний, задумавшийся, туманный.

По гумнам ползут низкие туманы, озерами собираются они по лугам, и в этом призрачном далеке островами встают коньки сараев, изб и бань. Вон по ближнему озерцу плывет человеческая голова. И невероятным кажется, что у этой головы есть туловище, руки, ноги… Но вот растворилась в тумане и голова.

Пророшенная мгла торжествует над Палехом.

Я прислушиваюсь к незатихающим звукам. Хрусткой звукописью простреливают кузнечики сладостно-дурманный воздух. Музыкально бьет молочная струя в дно подойника. Сытной жвачкой отдаются углы.

Палех сейчас уснет.

1/XI 1927 г.
На страницу:
2 из 2