
Полная версия
Месть и примирение
– А, да я уж давно знаю твои взгляд на эти вещи, сказала Эмерентия, немного обидясь: – давно знаю либеральные, сумасбродные понятия моего дорогого братца в этом отношении; ну, да чего и ждать от того, кто полжизни провел с солдатами.
– Молчи, Эмерентия! воскликнул майор, так рассердись, как этого уж давно с ним не случалось: – молчи, говорю тебе! С солдатами? Позвольте узнать, что вы этим хотели сказать? А кто ж, если не солдаты, претерпевая нужду и лишения, сражаются для защиты тебя и подобных тебе старух, у которых только и дела, что пить кофе, да сплетничать, да бранить весь свет. Между солдатами, сказала ты. Смотри, Эмерентия, чтоб это было у меня в последний раз.
– Однако, должен же ты сознаться, что у тебя уж слишком-либеральные понятия, относительно того, что прилично юноше, сказала Эмерентия, которая и сама поняла, что коснулась такого предмета, из-за которого можно было не на шутку поссориться с братом.
– Слишком-либеральные? повторил старик, совершенно-примиренный: – о, да, ты, быть-может, и права отчасти. Но видишь ли, я не считаю нужным поднимать тревоги и кричать на весь мир, если молодой человек влюбится и наделает глупостей, лишь бы не наделал подлостей – вы, женщины, не делаете между этим никакого различия, а меряете все на один аршин, и это оттого, что не знаете света, а судите о нем по романам. Ах, добрая моя Эмерентия, я знал многих мужчин и женщин, которыми бы ты непременно гнушалась, которых считала бы падшими, презренными существами, и которые, несмотря на это, были в миллион раз лучше твоих примерных людей, так называемых возвышенных душ, которые никогда не впадают в проступки, не уклоняются от прямого пути, потому что только и думают о себе. Не должно, Эмерентия, судить по одной наружности, по одним поступкам, надо принимать в соображение нрав и душевные качества.
– Да, оно, быть может, и так, сказала Эмерентия: – но нечего тоже удивляться, что взгляд женщины на жизнь значительно отличается от того, который имеет о ней старый майор. Мы видели жизнь с разных сторон. Но доказательством тому, что Лудвиг не думает о себе, прося нас взять на свое попечение эту бедную девушку, яснее всего служит то, что он положительно просит меня, не делать из неё барышни, но воспитать ее так, чтоб она была хорошею хозяйкою, умела бы и шить, и ткать, и могла бы со временем составить счастье какого-нибудь честного ремесленника. Вот, уж это, согласись сам, как нельзя вернее доказывает…
– Да, что Лудвиг хочет уверить нас, будто действует из одного человеколюбия. О! эти выходки для меня не новость, смеясь сказал старик: – хижина и сердце милой, немного картофеля с селедкой, бедность и любовь – старые песни. Но подожди, пусть молодец только женится, тогда и сам другое заговорит, и поверь, что, несмотря на всю свою возвышенную, неземную любовь, он все же, подчас, захочет немного бульону с пирожками, или галантину, рябчиков и т. д., найдет нелишним, чтоб жена его говорила «charmant», а не шерман, чтоб она умела спеть один-другой романс, с аккомпанементом фортепиано, вместо того, чтоб с утра до вечера затягивать какую-нибудь мужицкую песню. Таланты для женщины все то же, что огурцы и салат для жаркого: без них, конечно, можно обойтись, не умрешь от этого; но то-ли дело, когда они есть.
Эмерентия призадумалась; слова брата показали ей дело с совершенно-другой точки зрения; чем больше она думала о нем, тем предположение майора казалось ей возможнее; теперь только она начала понимать, что действительно было возможно, чтоб Лудвиг их увлекся земною страстью, и чем чаще она находила это возможным, тем-более убеждалась в том, что это действительно было так.
Вряд ли кого-либо ожидали с большим любопытством, как майор и сестра его ожидали Теодору; она, по их мнению, была та, от которой зависело будущее счастье их Лудвига.
Эмерентия опасалась, что она недовольно-добра, недовольно-совершенна, и опасения её были не без основания. Какая же мать находит, что невеста её сына достойна его? Ангел вряд ли бы мог удовлетворить её требования, так где уж после этого обыкновенной смертной?
VIII. Воспитание
Наконец, Теодора приехала, и несмотря на всю проницательность Эмерентии и её старания отыскать какой-нибудь недостаток в молодой девушке, она должна была сознаться, что Теодора была доброе и невинное создание, и «даже недурна собою». Выше этого Эмерентия уж никак не могла пойти, когда дело шло о красоте Теодоры. У доброй нашей старушки была именно странность, впрочем, довольно общая между прекрасным полом: она охотно признавала в женщине все достоинства, но согласиться, что она хороша собою, уж не говорю красавица, было для неё почти невозможным: «Она так себе» – «она не хуже других» – «она недурна собою» – вот все, чего можно было добиться от Эмерентии, когда дело касалось этой статьи.
Что касается майора, то он был в восторге от Теодоры; он как будто помолодел; у него теперь только и было речей, что о молодой девушке, и необходимо было все истинно-материнское расположение доброй Эмерентии к предполагаемой своей невестке, чтоб не потерять всякое терпение от вечных разговоров майора, который теперь также пристрастился к этой теме, как прежде имел страсть беспрестанно рассказывать о последней компании в Финляндии.
– Теодора должна учиться музыке, сказал однажды майор: – хочешь учиться музыке. Теодора?
– Да, г. майор; но магистр Степсов всегда говорил, что мне не должно стараться выходить из своего круга, а я дочь бедного плотника.
– Ну да, ну да, я знаю это, сказал майор: – но я уверен, что Лудвигу приятно будет, если ты будешь играть на фортепиано; он так любит музыку, и ты сделаешь ему удовольствие учась. Что ж, моя милая, хочешь?
– О, конечно! воскликнула девушка: – конечно, я непременно буду учиться, если могу этим угодить моему благодетелю.
Переговорили с органистом ближайшего прихода, человеком порядочно знавшим музыку, и Теодора ежедневно начала играть на фортепиано, которое так давно стояло без употребления, потому что Эмерентия уж давно перестала заниматься музыкой и теперь только изредка, да и то из угождения брату, барабанила какую-нибудь финскую песню, или марш саволакского егерского полка.
Майор даже сам принял на себя обязанность учителя: отыскал французскую грамматику и стал учить французскому языку любознательную свою воспитанницу, которая занималась с утра до вечера, потому что майор и Эмерентия беспрестанно твердили ей, что она этим угодит Лудвигу.
– К будущему Рождеству, он, даст Бог, приедет к нам, часто говорил старик: – и вот-то обрадуется.
Женщина легко принимает всякую форму; она сотворена для того, чтоб, обвиваясь, как плющ, украшать своего кротостью семейную жизнь. Не теряя нисколько собственного достоинства, ни малейше не унижаясь, она может любить даже преступника, утешать его своею преданностью, отирать слезы стыда и раскаяния, оставаться верною всеми отвергнутому.
Вот почему и Теодора легко принимала ту форму, которую старались ей дать. Она подмечала каждый взгляд, каждое слово; ежедневно приобретала новые познания и быстро совершенно преобразовалась, так что ничего в ней уж не напоминало бедной сироты, взросшей без всякого надзора и попечения.
Эмерентия, с своей стороны, прилагала все старания, чтоб сделать из Теодоры хорошую хозяйку. Никогда еще стол не был так разнообразен в Лильхамра, никогда еще там не ткали таких узорчатых скатертей, таких тонких полотен. Она хотела выучить Теодору всему, всему, что сама знала.
Таким образом взаимные старания добрых стариков сделали почти чудо. Совершенно-необразованная девушка, в короткий срок одного лишь года, образовалась и приобрела множество познаний, для которых в пансионе потребно было бы, по крайней мере, года четыре. Но правда и то, что умственные способности Теодоры не были притуплены несообразными и неестественными методами воспитания. Образование девушки идет всегда несравненно быстрее образования мальчика. Как медленны и как неверны бывают первые шаги мужчины на поприще знания! Женщина, напротив, почти тотчас же ознакомится, найдет тропинки, которые ведут прямо к цели, между тем как мы выбиваемся из сил при каждом маленьком препятствии, стараясь устранить его, вместо того, чтоб обойти. Причиною этому, по-видимому, то, что женщина видит свою цель, а мы нет, круг её деятельности сосредоточен в семейной жизни, и родители её служат ей примером; материнские о ней заботы научают ее будущим её обязанностям, священным и великим обязанностям супруги и матери. Мальчика, напротив, воспитывают для деятельности в совершенно-чуждой ему сфере; он долго не видит своей цели, не понимает к чему должен стремиться; ему долго приходится бороться с разными затруднениями, долго трудиться, так сказать, наобум, и только после долгих усилий, ему, наконец, становится ясно, какую дорогу ему должно избрать, а между тем, ему редко бывает возможно следовать своему призванию, избрать тот круг действий, на котором он был бы полезен. Если б каждый занимал приличное своим способностям место, то великие люди встречались бы гораздо чаще: не недостаток способностей, а неуменье, или невозможность избрать приличный круг действия, причиною тому, что так мало гениальных людей. Сколько, напротив, мы видим уважения достойных женщин: одна всем жертвует для мужа и детей, с безмолвным самоотвержением, часто всеми забытая и неоцененная, неусыпно трудится для блага своего семейства; другая сочувствует всякой высокой мысли, всякому благородному стремлению и поступку, только для того и живет, чтоб распространять вокруг себя радость, счастье и добродетель; быть-может незамужняя, быть-может сирота, она все же тесно связана с человечеством, тепло сочувствуя всему прекрасному, всему полезному, всем великим общественным интересам. Словом, женщина чаще исполняет свое назначение, чем мужчина.
IX. Вереница кофейниц
Все науки имеют свои технические термины, и заглавие настоящей главы принадлежит к числу их. Говорят о кофеях, но слово это не выражает того, что я хочу описать, говоря о кофе у бургомистерши городка К., г-жи Тверсекер. Когда пригласишь от тридцати до сорока дам, добрых старушек, вдов и других почтенных особ, страстных охотниц до кофе, когда соберешь такое значительное общество, то устроишь так называемую «вереницу кофейниц» [3]. Тогда, часа в три пополудни, по улицам маленького городка потянутся целые процессии старушек, стремящихся к одной общей цели, к дому бургомистерши; они так часто следуют одна за одной, что образуют род цепи, или шествия. Отсюда название «вереницы кофейниц». Во французской академии сорок членов, и в городке К. столько же кумушек «вереницы кофейниц», так что не без основания можно бы назвать каждую из членов, то есть члены, этого общества одною из сорока «вереницы кофейниц» – очень недурной титул, войди он только в употребление.
Мамзель Гальстен тоже принадлежала к числу этих сорока и потому ровно в три часа явилась к бургомистерше. На лестнице, в передней и в комнатах воздух был пропитан запахом кофе, и уже до двадцати старушек успело собраться и занять свои места на диванах и стульях трех маленьких комнаток квартиры бургомистерши; все цветы и вазы были симметрически расставлены, и на большом, круглом столе кипел светло-вычищенный кофейный самовар из красной меди.
Наконец, все собрались, и первая чашка кофе, с множеством разного рода печенья, выпита – «Каков кофе?» спросила бургомистерша, обратившись к гостям, и все единогласно начали хвалить его, все сорок принялись уверять, что во всем городе никто не умеет варить такого вкусного кофе и печь столько различных сортов хлеба, как бургомистершина Лена. Жена ратмана Кленквист возвысила голос и сказала:
– Когда я имею честь быть приглашенной к вам, то старик мой всегда говорит: ты рада, душа моя, что опять будешь иметь честь пить «отличный» кофе нашей почтенной бургомистерши.
– Да, кофе, пожалуй, был бы и недурен, с самодовольным тоном отвечала хозяйка: – да сливки, вот беда: таки, просто, нигде не отыщешь порядочных; чуть погуще, так уж и кислы, никак вскипятить нельзя, а уж, по мне, кофе без кипяченых сливок хоть в рот не бери, просто помои.
– О, этому горю еще можно помочь, сказала маленькая старушка, занимавшая почетное место на диване и одетая в черное люстриновое платье и скромный чепчик с белыми лентами; это была никто-иная, как вдова капитана фон-Поскен: – возьми только, душа моя, щелочных капель, ты их достанешь в аптеке, и влей две-три капли в сливки, они тогда никогда не свернутся; я не раз это пробовала.
– Чудо, что за бисквиты! сказала жена стряпчего Фингерквист: – не могу понять, отчего они у вас такие рассыпчатые?
– О, это не хитрость, я вам открою этот секрет, отвечала бургомистерша: – надо только подбавить немного крахмалу, да сбить получше яицы – вот и все. Теперь, дорогие мои гости, выпьем еще по чашечке. Ну, что новенького? Катерина, подай капитанше. Милая, дорогая моя капитанша, будьте так добры, кушайте с хлебом, право так вкуснее; душа моя мамзель Гальстен, да не церемоньтесь же, пейте еще, прошу вас; мне и самой совестно, что я не могу лучше угостить вас.
– Полноте, полноте, хором отвечало все общество: – но у вас такие большие чашки.
– Такой крепкий кофе, прибавил кто-то: – так, что, право, не должно было бы пить больше одной чашки.
– Мы еще только что успели кончить первую, раздался другой голос.
Но и вторая чашка была выпита.
– Что слышно о чудаке майоре Пистоленсверде, начала мамзель Гальстен, откусив кусочик сахару (она всегда пила в прикуску, для здоровья – и экономии): – знаете о том, который, лет пятнадцать назад, на болототундрских водах, взял себе приемышем мальчишку, канатного плясуна. – Желательно бы знать, что вышло из этого амура с тюлевыми крыльями?
– Мне говорили, что приемыш майора недавно посвящен в пасторы, сказала бургомистерша: – хорош, я думаю, пастор, и говорить нечего.
– Да, действительно, хорош молодец. Подумайте, что он за штуку сделал. С год назад, он прислал к своим воспитателям какую-то стокгольмскую птичку, самую что ни на есть негодяйку, и приказал им – да буквально приказал майору и фрекен Эмерентии, этой старой дуре, обращаться с нею, как с графиней; и они, подумайте, так боятся этого мальчишки, что не смели ослушаться его. Будь я на месте старика, я бы по шеям выгнала эту тварь, и запретила бы этому г. Стенсону, или как его там зовут, показываться мне на глаза.
– Да, это решительно из рук вон: быть до того слабым к какому-нибудь нищему, бродяге, которого из грязи вытащил, вздохнув, сказала жена стряпчего, и на лице её отразилось самое притворное соболезнование.
– Что ж дальше, милая моя мамзель Гальстен, сказала бургомистерша: – что ж дальше?
– А вот что, продолжала старая дева, желчно: – старые эти дураки принялись воспитывать это сокровище, выучили ее играть на фортепьяно и говорить по-французски – ха, ха, ха! очень нужно этой дряни знать по-французски!
– Да это красиво, нечего сказать, воскликнула ратманша Кленквист, пожав плечами: – непостижимо, до какой наглости могут доходить подобные…
– И теперь она стала совершенной барышней, продолжала мамзель Гальстен: – носит шляпки, каково! Как будто ей нельзя ходить в платочке. Да этого мало, майор учил ее еще и немецкому, и английскому языкам, и, говорят, даже по-тальянски, или итальянски, как иные называют этот язык. Но что ж случилось. Когда господин пастор приехал домой (впрочем, я слышала, будто он недурен собою и имеет такие манеры, что трудно поверить, что он из простых, да и проповедник то он хороший, хотя и дурной человек), то он ненашутку рассердился, что его сокровищу дали слишком-высокое образование, и принялся воевать и браниться; и даже слышать не хотел о женитьбе на ней, хотя его воспитатели всячески упрашивали его, потому – что, как бы то ни было, девчонка эта умела подъехать к майору и старухе; но молодец наш лучше знал, что она за птичка, а потому и не взял её, когда увидел, что ему нет, знаете, необходимости жениться на ней…
– Как это необходимости? спросили все.
– Да, вот видите ли, поговаривали и то и сё о внезапном её отъезде из Стокгольма; вы понимаете, подозревали, что… сказала мамзель Гальстен, подмигнув значительно.
– Какой стыд, когда пастор позволяет себе такие вещи, Еще духовная особа. Что за время, подумаешь, сказала капитанша фон-Поскен, с видом оскорбленной невинности.
– Да, добрая моя капитанша, сказала бургомистерша: – впрочем, этому глупцу майору должно было бы этого ожидать; сам виноват, что позволяет себя дурачить; ну можно ли в его лета не понимать таких вещей!
– О, да муж мой довольно его предупреждал, сказала ратманша: – довольно говорил ему, что он, кроме неблагодарности, ничего не увидит; но упрямый старикашка и слушать не хотел умных советов, а делал все по-своему, зато и вышло хорошо; по делом ему, наварил каши, так и расхлёбывай.
– Что посеешь, то и пожнешь! вздыхая, сказала капитанша, желавшая казаться добрее и благочестивее других.
X. Умирающий
Лудвиг снова сидел, углубясь в занятия, в своей маленькой комнатке в Стокгольме. В комнате этой все было мило и уютно: этажерка, полная книг, несколько ценных картин даровитых художников, хорошее фортепьяно, близь него покойный диван и у окна письменный стол. Лудвиг недавно возвратился из поездки в Лильхамра, где весело провел Рождество с добрыми своими воспитателями. Поездка эта была для него истинным праздником; одно только обстоятельство радостно изумило его, огорчив вместе с тем.
Степень образования, до которой его воспитатели старались довести Теодору (и в чем они вполне успели, совершенно-вопреки его желанию), озабочивала и тревожила его. Теодора теперь, по образованию своему, стояла на столько выше своего состояния, что не могла уж возвратиться к нему, и старики, поэтому, совершенно-невольно, действительно оказали ей очень дурную услугу: в ней развили понятия о жизни и требования, которые удовлетворить не от них зависело; ей открыли новый мир, в который ввести ее было невозможно, потому что она не принадлежала к нему, и она, без сомнения, была бы гораздо счастливее, если б всегда оставалась вне его, и даже не имела о нем понятия.
Конечно, Лудвиг и не думал «воевать и браниться» с майором и доброй Эмерентиею, за их неуместное доброжелательство, как это утверждала всезнающая мамзель Гальстен; но он не мог не передать им своих опасений насчет будущности Теодоры. Тогда предположения их обнаружились, и он должен был разрушить их заветные мечты; это жестоко огорчило добрых стариков. Ах, они так твердо надеялись! Сколько счастливых часов доставляла майору мысль, что ему еще удастся понянчить внучат. Эмерентия так радовалась, что Теодора такая хозяйка, что она такая мастерица приготовлять те блюда, которые особенно любит их милый Лудвиг! Теперь, все надежды разом рушились. Одна Теодора ничего не подозревала; она думала, что угодила своему благодетелю, и была поэтому весела и счастлива, и даже, под-час, когда он, бывало, похвалит ее, резва, как ребёнок.
Теперь Лудвиг был снова дома, снова искал отрады и развлечения в книгах, как всегда то делал, когда, тщетно пробившись над разрешением какой-нибудь задачи жизни, не мог разъяснить ее, не мог найти ясности и истины, к которым постоянно стремился. Он и теперь, поэтому, взялся за книги, и мало-помалу так углубился в свой предмет, что даже не заметил, как в комнату кто-то вошел, до тех пор, пока неприятный и сиплый голос не спросил.
– Вы пастор Стенсон?
Он оглянулся и увидел дряхлую старуху, одетую в лохмотья.
– Да, друг мой, отвечал он, вставая: – ты имеешь до меня какую-нибудь нужду?
– Да, г. пастор; да, у меня живет жилец, который Бога-ради просит вас тотчас же к нему прийти, потому что он умирает.
– Где ты живешь?
– В приходе церкви св. Марии, отвечала старуха.
– Но почему же ты не обратишься к одному из ваших пасторов? Он не принадлежит к моему приходу.
– Ах, не откажите, не откажите! просила старуха: – он так просил, так умолял меня идти именно к вам, он другого священника ни за что не хочет; он, надо вам сказать, был отъявленный негодяй, отчаянная голова; но теперь он умирает, и просит…
– Довольно, сказал Лудвиг: – веди меня к нему.
Вечер был темен, погода холодная и путь длинен. Наконец, они достигли цели, и Лудвиг вошел в полутемную комнату. В углу слышались стоны и тяжелое, прерывистое дыхание.
Видали ли вы, как кто-нибудь умирает? Случалось ли вам стоять у одра смерти? Видели ли вы последнюю борьбу, которая всем нам предстоит, когда сердце то так слабо бьется, как будто сейчас же готово остановиться, то вдруг ускорит свои удары, как будто хочет ускользнуть от смерти? Отирали-ли вы холодный пот с чела умирающего? Слышали ли вы его последнюю мольбу о прощении и помиловании? Видели ли вы улыбку, вдруг проясняющую его лицо? Смерть всегда вызывает на уста улыбку; только в груди нашей раздаются вздохи: это горести жизни тревожат еще наше сердце.
Старуха зажгла свечу, поставила ее возле кровати умирающего и вышла; свет ярко падал на лицо страдальца, оно было бледно и страшно худо, но во впалых глазах горел еще огонь, мысли еще тревожили буйную голову. Но конец был близок, скоро все должно было смолкнуть.
– Ты посылал за мною, ты хотел меня видеть, сказал Лудвиг, сев подле кровати: – я пришел к тебе, пришел, как служитель церкви, чтоб напутствовать тебя.
– Благодарю вас, благодарю, сказал больной, более твердым голосом, чем можно было ожидать. – Я, видите ли, был всю жизнь свою негодяем, продолжал он, с расстановкой: – я знать не хотел пасторов; в церковь почти не заглядывал, а если и ходил, то только для того, чтоб посмеяться, поцыганить над священником; но я услышал вашу проповедь, и завеса спала с глаз моих; я увидел, я понял всю гнусность прежней своей жизни. Вы, правда, проповедовали не лучше других, но вы говорили с убеждением, с чувством, слова ваши изливались прямо из сердца, и тронули мое; вы смотрели с такою добротой, такою любовью, и я хотел прежде, чем умру, еще раз слышать вас, взглянуть на вас.
– Если я могу утешить тебя, то благодари не меня, а Бога, сказал пастор: – это он говорит моими устами. Покайся же, не утаи от меня грехов своих, сознайся мне во всем, во всем, что тревожит душу твою, – сознание есть половина раскаяния, а раскаяние дает нам прощение.
– Да, я не утаю от вас ничего. Я убил, этими руками убил беззащитного человека. Есть душегубцу прощение?
Лудвиг содрогнулся.
– Нет греха, такого ужасного греха, которого бы Господь, по неисчерпаемому своему милосердию, не мог простить нам, если мы с раскаянием припадем к его престолу, и будем молить его о помиловании.
– Я и сам так думал, но это не все, сказал больной, с глубоким отчаянием: – это не все, я продал детей своих, слышите, и продал их за деньги, принял за них цену крови, и деньги эти теперь адским огнем жгут мою душу.
– Ты продал детей своих! воскликнул Лудвиг, не будучи в состоянии скрыть своего ужаса: – ты продал своих детей – но кто ж ты?
– Да, я знал, пробормотал старик: – я хорошо знал, я был уверен, что даже и ты отвергнешь меня! Пусть же так будет, я теперь на все готов.
– Нет, сказал Лудвиг: – нет, я не отвергаю, не покину тебя; но скажи, давно ты их продал, многих ли, когда именно?
– Двоих, сына и дочь; дочь я продал последнюю; дня через два, я услышал вашу проповедь, раскаялся, и с отчаяния убил, убил того, который купил ее.
Лудвиг внимательно посмотрел на старика; пред ним был отец Теодоры.
– Ну, а сына же когда? спросил он, дрожа от волнения.
– Сына, о, это давно было, его я отдал канатным плясунам; они, быть может, и уходили его.
– Боже милосердый! воскликнул Лудвиг, упав на колена подле кровати и припав головою к груди умирающего.
– О, так ты думаешь, что для меня нет прощения, нет помилования! воскликнул старик, совершенно-истощенный от продолжительного напряжения. – Скажи, скажи, неужели нет прощения моим грехам?
– Станем вместе молиться, прошептал Лудвиг: – Господь, верно, услышит молитву нашу! И оба соединились в теплой молитве, убийца и его сын.
– Раскаиваешься ли ты, старик? сказал, наконец, пастор: – от всей ли ты души раскаиваешься в злодеяниях, в грехах своих?
– Да, Господь видит искренность моего раскаяния, отвечал больной.
– Не желаешь ли ты чего, нет ли чего-нибудь, что могло бы успокоить последние твои минуты? спросил Лудвиг, все еще стоя на коленях: – скажи, любишь ли ты своих детей так, как желал бы, чтоб Господь тебя любил?
– Да, прошептал старик, все более и более слабея и мешаясь: – да.
– Дети твои живы; оба, и сын и дочь, живы и счастливы. Бог, заступник покинутых, не оставил их, он был им отцом, он хранил их. Покоен ли ты теперь?
Старый злодей улыбнулся, рука смерти коснулась его, глаза помутились, но угасающий взор был неподвижно устремлен на молодого пастора, стоящего на коленях подле его кровати. Тяжело и прерывисто было дыхание умирающего; вдруг лицо его просветлело.