
Полная версия
Марья Лусьева за границей
– Почему?
– Черт их знает. Мне мускулы этой длинноносой госпожи не нравятся и глаза маленькой ведьмы. И то, что мы ни единого слова не понимаем: за что они переругались? Я не стал бы пить в такой трущобе. Угостят еще дурманом каким-нибудь: можно так заснуть, что и не проснешься.
– Вот пустяки! Девчонка же пьет.
– И довольно противно пьет. Залпом, как драгунский вахмистр. В ее-то годы!
– Значит, никаких злых умыслов нет.
– Так вы – хоть из той же рюмки.
– Покорно благодарю. У нее губы в сыпи! – Ничего, коньяк дезинфицирует.
Но в это время Фиорина вышла, переодета в старенький, хотя довольно чистый и кокетливый, фланелевый капот мутно-голубого цвета, с совершенно открытыми, голыми руками и настолько низким вырезом на груди, что Тесемкин только руками развел и сказал:
– Знаете, видал я, но… Однако пущено!
– Можешь получить свои тряпки, Аличе, – строго произнесла Фиорина. – Саломея, будь так добра, займись с нею… Я сама не могу, Аличе: ты видишь, у меня гости. Извините, мосье Бельский.
Саломея и Аличе направились в спаленку.
Фиорина придержала Аличе за руку.
– Аличе, я советовала бы тебе вперед не кричать так и не подымать скандала понапрасну, особенно при гостях. Во-первых, я этого терпеть не могу, – ты знаешь, – и я вам с Фузинати не первая встречная девка из нижних этажей. А, во-вторых, Саломея не всегда так кротка и покорна, как удалось тебе застать ее сегодня.
Девчонка злорадно засмеялась.
– Разве я не вижу, что она трезвая? Не беспокойся: к пьяной не подойду… Ну, а покуда она добренькая, – когда же и прокатиться верхом на норовистой лошадке, как – если ей брыкаться лень?
Ольга, раздетая, в одной нижней юбке, пронесла свое платье в комнату Фиорины и, возвратясь, остановилась у стола, зевающая, с сонными глазами усталого животного.
– Иван Терентьевич, – указал Вельский, – вас ваша дама зовет…
Тесемкин ушел, и дверь за ними затворилась. В спальне Фиорины Аличе и Саломея продолжали грызться и спорить. Фиорина с беспокойством прислушивалась.
– В эту Аличе сегодня демон влез, – говорила она. – Кончится тем, что Саломея выйдет из терпения и закатит ей такую плюху, что девчонка перелетит через весь двор, как ночная птица, и хорошо еще, если от нее что-нибудь останется, кроме мокрого пятна…
– Оригинальное существо! – заметил Вельский.
– Кто? Аличе? Да… несчастное очень… вы заметили, как она сложена?.. Несчастное и скверное… А умница… собственно говоря, хозяйка наша… Все хозяйство Фузинати в ее руках.
– Дочь его, что ли?
– Какая там дочь! Любовница.
Вельский посмотрел на Фиорину широкими глазами.
– Позвольте! Но ей на вид едва ли десять лет…
– Нет, уже четырнадцатый. Кривобокая. Оттого показывает меньше.
– Все-таки!
– О, это ведь сколько угодно! Она с ним уже третий год. Начинают и семи-восьми…
– Куда же полиция смотрит?
– Да ведь это дело частного соглашения. Семья довольна: девочка калека, хоть в пропасть бросать, и то впору, ан – вместо того, пристроена. Жалобщиков нет.
– Но вы же мне говорили, что Фузинати – святоша, брезгует даже прикасаться к женщинам?
– Так к женщинам же! А разве Аличе женщина? Ребенок. Ей бы в куклы играть. И всегда у него такие. Эта на моей памяти уже четвертая. Только те были плохонькие и глупенькие, а эта попалась – дьяволенок. Забрала в руки и его, и весь дом. Он в ней души не чает. Отличная ему помощница. По верхним этажам во всем она за него. Сам-то он – старик, хотя бодрый, но года три, как стал безножить, подняться сюда наверх ему – каторга. И – уж если приходится подняться, то тут его берегись! Все свои ломоты он на нас, жилицах, тогда выместит.
Аличе прошла через комнату, обремененная огромным узлом, под которым совершенно исчезла ее маленькая, хрупкая, болезненная фигурка.
– Доброй ночи, Фиорина! – с хохотом крикнула она, исчезая в выходной двери. – Ведите себя хорошо, дочь моя, не уйдите куда-нибудь гулять без моего позволения!
Саломея даже плюнула ей вслед с досады.
– Ведь этакий змееныш с малых лет!
– В чем дело? – забеспокоился Вельский, видя, что Фиорина краснеет от гнева.
Она ответила хмуро и с морщиною между бровей:
– Девчонка сказала мне дерзость. Предупреждает, чтобы я не ушла гулять…
– Я все-таки не понимаю…
– Да ведь не могу я теперь никуда выйти, если бы даже и хотела! По контракту с Фузинати, мы в квартирах своих не имеем права иметь никакого выходного платья. То, что вы видите на мне надетым, – единственное, в чем я могу вам показаться…
– Послушайте! Как же так? Ну, а если бы мы с вами вздумали – ну, хоть прокатиться, что ли, в автомобиле по городу или пойти пить утренний кофе в хорошее кафе?
– Саломея спустилась бы вниз к Фузинати и взяла бы у него один из моих туалетов напрокат. Дома я не смею быть одетою так, чтобы в том же туалете могла выйти на улицу. Вот я видела: мой капот произвел сейчас нехорошее впечатление на вашего приятеля. Вполне понимаю. Самой стыдно. С радостью оделась бы прилично. Но не могу. Условлено. Велят.
– Какая цель, – я не понимаю?
– Очень простая: чтобы все время и весь мой остаток был у Фузинати на отчете, чтобы я никак не могла уйти – работать на себя. Это очень правильная система. В тюрьмах и больницах ее ведь тоже практикуют. Самоарест по необходимости. Если женщина в тюремном или больничном халате выйдет на улицу, – понятное дело, ее остановит первый же городовой. Выйди из дому я такая, как стою пред вами, полуголая, меня не примет в фиакр ни один извозчик, за мною будет следовать целая толпа, будут орать, свистать, и на первом же перекрестке разыграется какой-нибудь скандал с благосклонным участием полиции… Правительство уничтожило в Италии надзор и публичные дома, но господа Фузинати и К° народ хитрый, устроились еще лучше собственными средствами и нашею глупостью и бедностью.
– И дорого берет он с вас за прокат туалета?
– За тот, который вы на мне видели, тридцать франков. Но самое-то лучшее во всем этом, что он – собственно говоря – мой. То есть на меня нарочно сшит и за мой счет, да еще и по страшно преувеличенной цене. Фузинати – только мой поручитель перед портнихой.
– Тогда какое же право имеет он на ваши вещи?
– Решительно никакого. Предполагается, что в обеспечение долга портнихе.
– Ловкий же штукарь ваш Фузинати! Странный субъект!
– Не странный он, а страшный.
– Вы, однако, я заметил, не очень его боитесь. Так-то на него внизу покрикивали!
– Да – что же? Надо храбриться, чтобы не вовсе на шею сел. Мне как-то удалось сразу с ним высокий тон взять, – ну, а он философ, были бы ему деньги, а потом хоть в лицо плюй… Ну и конечно, я у него привилегированная, из самых его доходных статей: и сама устроиться с мужчинами не дура, и подружку умею сосватать… так что со мною он несколько церемонится. А посмотрели бы вы его с другими! Но, в действительности-то, боюсь я его, а не он меня. Если бы не моя Саломея, то, поверьте, грубить Фузинати не посмела бы я, не достало бы духа. Ведь он никогда не забудет обиды. За спиной Саломеи, действительно, мне сам черт не страшен, потому что – только мигни я, она такого скандала наделает, аж в Монце будет слышно!.. Она да Мафальда – первые у нас бойцы.
– Как вы попали к нему – к этому Фузинати?
– Ну, это долгая история! А впрочем и ее надо будет вам, в числе других моих приключений, рассказать. Вот что. Поздно или, вернее сказать, рано. Вы с дороги и устали. Разденьтесь, лягте в мою кровать. Я сяду подле вас и буду вам говорить. Хорошо?
– А как же вы сами-то?
– Помилуйте! Я вчера только к восьми часам вечера глаза продрала и с постели встала… Так у меня-то сна – еще ни в одном глазу.
VI
– Вот угол, где я – до известной степени хозяйка, и, значит, могу иногда чувствовать себя хоть немного самою собою. Вы видите, что это не столько помещение, сколько логовище.
Действительно, в узкой и короткой комнатушке втиснутая туда, конечно, по частям и собранная на месте громадная кровать, под балдахином, типическое итальянское letto matrimoniale[42], оставляло места ровно настолько, чтобы вдавить в узкие проходы между одром этим и тумбочку, и соломенный стул. В стене было выдолблено маленькое углубление, в котором мигал ночник, – лампочка с оливковым маслом.
– Если вы не любите запаха olio[43], то это можно унести, – сказала Фиорина. – На дворе уже светает, и какие-нибудь полчаса спустя, здесь будет совершенно светло, потому что есть окно в потолке. Вы его не видите в полумраке, – оно замаскировано пологом. Ложитесь, мосье Вельский, и отдыхайте спокойно. Если бы вы заснули, то мы с Саломеей будем оберегать ваш сон. Я бессонная птица, а Саломея выспалась до нашего прихода. Разденьтесь, не стесняйтесь, – вам будет удобнее.
Вельский с удовольствием последовал бы этому последнему приглашению, потому что спать он почитал из всех потребностей организма наименьшею и – во всех прежних отраслях своего быта, как офицер, чиновник, светский человек, танцор и игрок – мог обходиться без сна суток по двое, даже до трех, – за игрою ли, за делами ли, по дежурству ли, в походе ли, на балах ли, – без особого труда и заметного утомления. Но сейчас раздеться ему – значило. Непременно обнаружить бумажник с довольно крупною суммою денег. Оставить его в снятом пиджаке – все равно, что отдать в руки этим двум госпожам; спрятать куда-нибудь под подушку или тюфяк – бесполезно, потому что, конечно, обе они знают свои постели очень хорошо, и штука эта давно известная и испробованная. Следовательно, стоит ему заснуть, и будет он обыскан и выпотрошен в лучшем виде. С другой стороны, повалиться на довольно-таки пышное и нарядное ложе Фиорины вот так прямо – в грязных сапогах и напитанном железнодорожною пылью платье – было и неловко, и обидно для женщины, и даже подозрительно: боится раздеваться, – значит, на нем какие-нибудь сокровища скрыты?! Да и хотелось-таки дать ногам отдых от стеснения обуви, телу от жилета, подтяжек и крахмальных воротничков.
«А, черт! – решил он про себя, – была не была, куда ни шло, попробуем апеллировать к каторжной совести и сыграть на добрых чувствах. Обыкновенно, в подобных местах это у меня выходило».
– Вот что, m-lle Фиорина, – сказал он, как умел, дружелюбно, – я должен вам признаться откровенно. Что вам и подруге вашей я доверяю безусловно, об этом не стоит и говорить, это само собою подразумевается. Но дом ваш, – вы сами говорите и мы уже имели случаи видеть, – весьма подозрительный дом, и соседи у вас темные. Между тем, при мне несколько тысяч лир билетами, также кредитивы на Ниццу и Париж. Часть принадлежит мне, часть – моему товарищу. Я человек мнительный и вечно опасаюсь, не потерять бы эти деньги или не случилось бы с ними какой-нибудь беды…
– Так что же? – перебила Фиорина, с видом гордым и очень довольным. – Дайте мне ваш бумажник на сбережение. Поутру, то есть когда вы проснетесь и пожелаете уйти, я возвращу вам его в совершенной сохранности.
– Это именно то, о чем я хотел вас просить.
– Вы знаете точно сумму денег, которая имеется при вас?
– Около шести тысяч франков.
– Нет, – точно?
– Должен сознаться, что нет.
– Надо сосчитать.
– Это долго и скучно, – мы истратим время, которое можем использовать гораздо веселее.
Фиорина засмеялась и приятельски хлопнула его ладонью по лысине, но настаивала:
– Нет, уж вы потрудитесь. Если я беру на себя ответственность, то желаю знать, за что отвечаю.
Считать Матвею Ильичу очень не хотелось, не потому, чтобы он, в самом деле, уж так берег время свое, но потому, что он по опыту знал, что в мирке Фиорин и Саломей денежный соблазн – по преимуществу, не умозрительный, а непосредственный, по наглядной приманке и видимости того, что плохо лежит. Между проститутками воровки вообще менее часты, чем это воображают добрые буржуа, а встречаются прямо-таки идеально честные бессребреницы. Но бывают и такие странности, что, вот проститутка, теоретически, честнее честного. До того, что уговорить ее на предумышленную кражу совершенно невозможно, какие бы тысячные перспективы ни рисовал ей соблазнитель. Однако в глубине своей и по существу, это – оказывается – не столько честность, сколько отсутствие, так сказать, финансового воображения. Потому что, на практике, нередко: вдруг та же самая честнейшая проститутка, ко всеобщему удивлению и даже, пожалуй, к своему собственному, глупейшим образом, срывается на тощем кошелечке со звонкою монетою или на некрупном кредитном билете, который небрежно торчал ухом из жилетного кармана гостя. Это – кражи по зрительному гипнозу, порыв инстинкта жадности, вспыхнувшего в мгновенный, неудержимый аппетит, – ответом на провокацию нечаянной приманки; но аппетит этот очень мирно и невинно погаснет, как скоро скроется из вида предмет, его пробудивший. Это – пережитки первобытного хищничества, отголоски доисторического дикарства.
– Впрочем, – подумав, согласилась Фиорина, – если вы не хотите, то мы устроим по-другому. Саломея, дай сюда шнурок и сургуч.
И она заставила Вельского собственноручно обвязать бумажник шнурком и опечатать узел при помощи именного перстня, который он имел на руке.
– Теперь, – продолжала Фиорина, передавая бумажник Саломее, а та очень бережно и аккуратно, как бы с благоговением, упокоила его, как младенца какого-нибудь, под капотом, где-то в дебрях своей необъятной груди, – теперь ваши деньги так же безопасны, как в кассе Creditoltaliano[44]. Через Саломею к ним никому не добраться.
Саломея скалила огромные белые зубы, и успокоительно мигала, и кивала колоссальною головою, видимо, польщенная доверием. А Фиорина, садясь в головах у Вельского, расположившегося на постели, говорила:
– Пять лет тому назад, когда я не перестала еще быть дурою и содержала дружка, я не могла бы предложить вам такой гарантии. Я ненавижу наших мужчин. С тех пор, как я выехала из России, я имела семь любовников, то есть сутенеров, как говорите вы, господа из общества, а по-парижски marlou, и хоть бы один из них удался – не был бы бессовестным драчуном и вором. Пьянствовали не все. Двое даже в рот ничего не брали, заболевали от полуфиаски кьянти, от рюмки коньяку. Ни один игроком не был. Но воры были все без исключения, и все хотели, чтобы я тоже была воровкою, и дрались, как черти, за то, что я не хочу. Последний мой, – тот самый, который теперь, я говорила вам, отбывает наказание в Монтелупо, – был настоящий дьявол. Когда здесь станет светлее, я покажу вам на стене его портрет. Очень достопримечательное существо. В Турине был профессор Ломброзо. Конечно, слыхали? Очень знаменитый человек, первый в мире по исследованию всяких преступников и нашей сестры, злополучной проститутки. Так, когда Джанни судили во Флоренции, он нарочно приезжал из Турина изучать мое сокровище: что за бес такой уродился? В конце концов, Джанни усахарил-таки меня – в газеты, а себя – в келью уголовно-психиатрической тюрьмы. Я вам расскажу, как было дело. Жили мы во Флоренции, в заречье, на набережной, близ Ponte delle Grazie[45], дом прямо над рекою висел. Заманила я к себе с прогулки в Cascine[46] англичанина одного, посольского. Парень молодой, крепко выпил, да и бахвал. Вот он на беду и сверкни своими золотыми. Я умоляю спрятать, потому что знаю: если Джанни увидит, то с ума сойдет. Он на золоте прямо помешан. Трясет его при виде золота. Влезет ему желтый дьявол в мозги, и, покуда он золота этого не получит, у него будет сердце дрожать и распаляться, как у влюбленного, и он ни минуты не будет спокоен. Всякое золото для него – свое. И у кого оно есть – его кровный враг. Но этот лондонский дурак оказался фарсун ужаснейший. В ус себе не дует. Знай, гогочет в ответ да гоняет кругляки свои ребром по столу, – щелкнет пальцем, и колесико катится, как детский обруч. Ну и доигрался до того, что Джанни, – на галерее, вот такой же, как здесь, притаясь, – все видел. Как только он вошел, я – взглянула, поняла: дело плохо. Уже влюблен в гинеи английские, и почитает их своею собственностью, и кипит ревнивою тоскою по ним и жадностью. Потому что Джанни пришел веселый-превеселый, ласковый-преласковый, а усы ходят, а левая бровь на половину лба поднялась.
«Вина, – кричит, – вина, Рина! милорд! очень рад с вами познакомиться, позвольте угостить вас вином! Вам нравится моя ganza?[47] Тем лучше! Почитаю за честь! Что-то у вас? Chianti?[48] Рина! Как тебе не стыдно поить такого высокого гостя дрянью? Милорд! В знак международной симпатии двух наций, разрешите предложить вам бутылку шампанского…»
А мы, тем временем, надо вам сказать, уже фиаску старого кианти вдвоем усидели, и намок мой англичанин весьма основательно. Но они, англичане, – знаете – либо вовсе не пьют, либо уж, если пьют, то как губка; что ни лей жидкое, все в себя примет, только пухнет. «Очень рад!..» Покуда Джанни ходил за бутылкою, я этого милорда честью прошу: «Не пейте вы больше, ради Бога!..» – «Почему? Я хочу!» – «Ну, так, по крайней мере, пейте только кианти, а шампанского не надо». – «Почему? Я хочу!..» Ну не могу же я Джанни выдавать, – так вот и открыть Джон Булю этому, что, мол, с шампанского, которым вас угостит Джанни, вы очутитесь – хорошо еще, если только голый на мостовой, а то, может быть, и покойником в волнах Арно… Говорю: «Вредно мешать кьянти с шампанским». – «Почему? Я хочу!..» Заладил свое. Такой дурак! Тьфу! Принес Джанни шампанское. Бутылка – ух! не закупоривают так в погребах. Пьяному, конечно, не в примету, а трезвый сразу разглядел бы. Откупорил, – пробка и не хлопнула. Чокнулись. Англичанин – свой стакан в глотку, Джанни – свой через плечо. Я свой на столе оставила. Как сверкнет на меня глазами Джанни: «Ты что же, Рина? моим угощением брезгуешь? Пей!..» Я смотрю на него во все глаза: ошалел он, что ли? стану я заведомо сонное пойло вливать в себя? «Пей!» «Эге! – думаю, – надо быть трезвою. Джанни готовит себя в каторжную тюрьму. Если меня споить хочет, – стало быть, затеял что-нибудь посерьезнее простой кражи – чтобы быть совсем без свидетелей…» А он улучил минутку, шепчет мне: «Пей, не бойся, вино чистое, я просто веселюсь, потому что здорово выиграл сегодня, могу угостить…» По голосу слышу: врет, и глаза – подлые. «В таком случае, – говорю, – с удовольствием, ты знаешь, как я люблю шампанское…» Была я в платье с низким вырезом, – ну, стало быть, вино за корсет. «Наливай еще!» – «С величайшим наслаждением, моя овечка, моя Фиорина!.. Ах, что это за сокровище – вот игрушка, милорд, эта Фиорина!.. Пей, детка моя, соловей мой, пей!..» Зло меня разбирает страшное, потому что знаю же я вино-то: без жалости, разбойник, дурманом угощает свою «ганцу», а ведь от этого пойла и окочуриться недолго. Соображаю: «Так-с! Это, значит, он уже до того на деньги англичанина разъярился, что меня на карту ставит; мы заснем, он придет – обработает нас, как ему заблагорассудится, два трупа оставит, а сам в Америку пропадет… Ну, врешь. Не на таковскую напал». Так и пошло: англичанин – в глотку, Джанни – через плечо на пол, а я – за корсет! Заерундила я, притворилась пьяною. Кончили бутылку. Джанни для вида ушел. После, на следствии, оказалось: за час, что он назад не бывал, в четырех квартирах успел показаться, – все alibi себе готовил.
Англичанин скис, я его едва до постели дотащила. Влила ему, на всякий случай, нашатырного спирта в пасть. Это средство у нас всегда имеется – на случай очень пьяных гостей. Авось очухается! Бухнулся и захрапел. А я сижу – жду, что будет. Лампа горит. Трр… закрутил ключом. Вот он, душка, негодяй-то мой! Милости просим… Вошел босой, только maglia[49] на теле, – значит, готовится на опасную работу, платье жалеет, пятен боится, – а рожа бронзовая, злая, – черт чертом… Увидал, что сижу и – трезвая, – так его всего и перекосило, ошалел.
– Ты почему не спишь?
– Потому что, – говорю, – вино расплескивать я получше тебя умею.
Заскрипел зубами.
– Вот как? – говорит. – Ну, в этом мы с тобою сочтемся.
– Сосчитаться – отчего же нет? Но только на каторгу идти по твоей милости я не согласна: в этом счете вместе с тобою быть не хочу.
– Так против меня идешь? Предать хочешь, подлая?
– Если бы я хотела тебя предать, то давно бы на весь дом кричала. А я только честью прошу тебя: уходи ты, пожалуйста, опамятуйся, пока не поздно, не губи себя. Англичанина этого я тебе не выдам. Уходи.
Совсем озверился.
– Ну, уж это, – шипит, – скорее я из вас обоих кровь выпущу, как из свиней к Рождеству. Не говори глупостей. Другого такого случая десять лет ждать не дождемся. Ты меня не поняла. Я хотел напоить тебя – лишь затем, чтобы из свидетельниц вывести и в сообщницы ты не попала бы, а ты, по подлости твоих мыслей, невесть что обо мне вообразила… Ну теперь, – конечно, – нечего делать: сама виновата, что врюхалась, – я назад от задуманного не отступлю, помогай.
– Что же я должна делать?
– Возьми подушку у него из-под головы да брось ему на пьяную харю! Только и всего. А я придержу.
– Почему же ты сам этою милою операцией заняться не хочешь?
– А потому что, если ты со мною работы не разделишь, то, стало быть, ты не сообщница, – донесешь.
– Доносить я не хочу и не буду, но можешь быть твердо уверен: ни ограбить, ни убить англичанина я тебе не позволю, и разве через тело мое ты к нему подойдешь.
Как бросится он на меня с кулачищами, а я его бутылкою по морде. Он взвизгнул этак потихоньку, как котенок, утер лицо рукою, и – откуда только у него нож взялся?.. Пропасть бы мне, если бы сам же он меня не надоумил – насчет подушки-то… Выхватила я у англичанина из-под головы подушку и подставила вроде щита: нож-то в ней и увяз, – только сено посыпалось. Ну и пофехтовали мы тут немало. Джанни – с ножом – как кот, ловок, а я с подушкою, как мышь, увертлива… И так он рассвирепел, что даже об англичанине уже забыл: только бы меня-то ему достать и погладить ножом своим. А мне того и надо: за себя не боюсь, увертлива, а ведь того-то – душу сонную, беззащитную – долго ли ему порешить? Чуть Джанни к англичанину, я на него сзади прыг, как леопард какой-нибудь, – и опять пошла кружиться возня наша по комнате. Раза три меня он ткнул, однако… легко, не вглубь, а порезом полоснул по коже. Пустяки бы, да – кровь течет, и оттого слабею, понимаете… Кричать стыжусь и жалею дурака: все равно, что человека прямо в тюрьму сдать, – стараюсь только шуметь, стулья роняю, топаю, в стены посуду бросаю, кулаками, каблуками стучу, чтобы соседи – свои же люди, отличнейшие товарищи, догадались, что деремся, – пришли бы, выручили меня, покуда не убил… Характерец-то его по всей набережной был известен… не раз уж меня отнимали, полуживую, из нежных его рук. Бросаю все, что в руки попадет под ноги ему, все надеюсь, что споткнется, грохнется, – ну, тут уж я с ним, голубчиком, лежачим-то, справилась бы, – пусть бы избил, как собаку, хоть кожу сдери, но ножа в ход пустить не успел бы, – нет, не дала бы!.. Но – ловок, собака! так и прыгает через вещи… шляпу мою растоптал… Добилась я, однако, своего: выиграла время, – загудели соседи за стенами с обеих сторон. Слышу: бегут по галерее. Стучат в двери… Остановилась я и говорю: «Слышишь, Джанни? Моя взяла. Брось, не выгорело твое дело…» А он – уж так распалился, аж пена у рта – воспользовался, что я больше не защищаюсь, – как хватит: едва успела согнуться, чтобы – не в сердце, в плечо угодил. Я, чувства потеряв, трах – упала – прямо головою в двери, стекла вдребезги, лицо себе изрезала, ставню телом вышибла, – подхватили меня соседи эти, которые стучались… Я им еще успела крикнуть: «Спасайте англичанина. Там Джанни!..»
Очнулась в госпитале, вся в перевязках. «Что Джанни?» – «Ну, о нем лучше вам не спрашивать. Он в тюрьме». – «Значит, англичанин…» – «Что англичанину делается! Целехонек, только рвет его ежеминутно так, что он ревет, как гренландский кит». – «Позвольте же! – говорю, – если англичанин жив и невредим, за что же Джанни в тюрьму взяли? Неужто за то, что мы с ним повздорили? Это несправедливо. Конечно, он вел себя против меня, как ужасная свинья, но то наше дело, семейное… мы подрались, мы и помиримся».
Но мне объясняют: «Во-первых, – ваши поранения признаны серьезными, и, значит, если бы не только вас, но даже лошадь он этак изрезал, то было бы за что отправить его в тюрьму. Гражданский иск предъявлять или нет – ваше дело, а полосовать женщину ножом никакое государство не дозволяет, хотя бы даже вам это и нравилось. А, во-вторых, в его деле вы теперь – уже на заднем плане. Он из этих людей, что к вам на помощь пришли, соседу и соседке кишки выпустил, – муж уже в мертвецкой покоится, а жена еще мучится, к вечеру ждут, что умрет. Из карабинеров одному глаз вышиб, другому нос откусил, – уже хотели пристрелить вашего Джанни, как бешеную собаку, да он покатился в падучей… тут его и взяли, как дитя малое…»
Как же! Дело гремело на всю Италию. Говорю вам: Ломброзо приезжал. Все старались сделать Джанни, по крайней мере, сумасшедшим, чтобы, знаете, тюремный режим был легче, отбывать бы одиночку не на тюремном, а на больничном положении: ведь его, знаете, закатали на двадцать лет!.. И то падучая выручила, – иначе угодил бы пожизненно.