Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Я желал бы, чтобы когда-нибудь мою загорскую родную комнату украсила бы подобная икона того изящного русского искусства, которое нам, грекам, так нравится и которое умеет сочетать так трогательно для верующего прелестную идеальность византийских орнаментов, золотое поле, усеянное матовыми цветами и узорами, с естественностью лика; сочетать выражение живое, теплое, близкое нам, одежду и складки, полные правды, с вековою неподвижностью позы, с нерушимыми правилами предания и церковного нашего вкуса, которому так чужд и хладен кажется разнузданный идеал итальянских церковных картин… Я первый… не скажу, сознаюсь, о, нет!.. я с радостью и гордостью скажу тебе, что я могу любоваться на картину Делароша или Рафаэля, я могу восхищаться ими. Но молиться я могу лишь на икону, какова бы она ни была, – бедной ли и мрачной нашей греческой работы, или русской кисти, в одно время и щегольской, и благочестивой, и веселой, и строгой.
Такой бы кисти дорогую икону нашего святого эпирота я желал бы повесить в моем загорском жилище, чтобы молиться пред нею по вечерам, когда стариком сподобит меня Господь Бог провести на родине хоть десять или двадцать последних лет пред страшным и неизбежным концом…
Св. Георгий жил в тридцатых годах нашего века и был еще молод, когда смерть постигла его неожиданно. Он долго служил сеисом[28] у богатых турок. Турки его любили за его тихий и серьезный нрав.
В Янине один ходжа, увидав раз, что он исполняет христианские обряды, по злобе (а может быть и по ошибке) обвинил его в том, что он не христианин от рождения, но мусульманин, изменивший исламу. Георгий еще накануне был смущен предчувствием и, ужиная вечером с семьей, встал вдруг из-за стола и, воскликнув печально, что судьба его скоро свершится, вышел вон.
В стране тогда царствовал ужасный беспорядок. Паша был бессмыслен и жесток. Георгия судили; убеждали и лаской, и угрозами отречься от Христа, заключали в тюрьму, били, давили ему грудь большим камнем, наконец, повесили и приставили к телу стражу. Один из низамов осмелился из кощунства выстрелить в висящий труп мученика; но внезапный свет, который разлился вокруг священного тела, привел и его самого и всех товарищей его в такой ужас, что они покинули свой пост, бежали оттуда и клялись начальству своему, что этот убитый человек свят и угоден Богу…
В маленькой церкви на дворе митрополии стоит его высокая мраморная гробница. Над нею, на стене изображены суд и страдания святого.
И когда видишь на этих простых и неискусных картинах столько правды, когда видишь молодого сеиса, одетого не в хитон или древнюю тогу, а в ту самую одежду, в которой тут же стоят и молятся и янинские и сельские наши люди, когда видишь, что солдаты турецкие, которые кладут тяжелый камень на грудь герою веры и стреляют в его удавленный труп, тоже одеты в нынешнюю европейскую, низамскую одежду, когда смотришь на все это внимательно, тогда действие на душу христианина становится еще живее и глубже… Видишь тогда и чувствуешь ясно, что для великих примеров нет нам, грекам, нужды обращаться к векам Диоклетиана или первых сарацинских нашествий; и что вчерашний день нашей Восточной церкви так же велик, как и глубокая древность.
Мы приложились к мраморной раке и отслужили параклис[29] за здравие наше и всей семьи.
Белый домик, в котором живет почти у выезда из города сын святого, так и зовется домик св. Георгия. Он не очень мал и не стар с виду. Покои его чисты и просторны; диваны турецкие в приемной покрыты простым и толстым льняным полотном домашней работы, белым с голубыми полосками. Одна большая комната увешана иконами и лампадами, как церковь; в нее, так же как и в придел митрополии, заходят люди вспомнить о мученике и помолиться и жертвуют что-нибудь на свечи и масло для лампад; частью, вероятно, и на нужды семьи. Хозяин и молодая стыдливая красавица, жена его, приняли нас с великим почтением и лаской. Мы молились и пили у них кофе. Мне очень понравилось у них все; но отец мой думал иначе.
Вышедши из дома на улицу, он с сожалением сказал мне:
– Если бы меня сподобил Бог родиться сыном святого или мученика, я бы никогда не женился, а постригся бы смолоду в иноки и жил бы один или с почтенным старцем каким-либо в этом доме. Так было бы гораздо пристойнее!
Подумав и я согласился, что отец был прав.
Все эти воспоминания кровавых событий, вид всех этих мест, еще хранящих столько живых и неостывших следов прежнего порядка, были бы, конечно, страшны, если бы думать о них глубоко; и точно, позднее я не раз, вспоминая о первых прогулках моих с отцом по Янине, содрогался и снова благословлял Россию, которая победами своими смирила гордость турок и достигла того, что с ними теперь не только можно жить, но и любить их можно иногда сердечно; ибо до тех пор, пока не возбуждено в них религиозное чувство до исступления, до пожирающего пламени, они добры, уступчивы, великодушны, ласковы…
Я готов сознаться, что многие из них по прекрасным свойствам души, по доброте и милосердию стоят гораздо выше нас… Если бы ты был иностранец, я бы не сказал тебе этого; но зачем я буду скрывать правду от грека?
Все это, и хорошее и худое про турок, я обдумал гораздо позднее… А тогда я, гуляя с отцом по городу, смотрел на все то рассеянно, то внимательно; слушал рассказы про Али-пашу, про столькия убийства, грабежи, про все эти войны, набеги и казни; но слушал так, как будто бы я читал занимательную книгу. Особенного страха я не чувствовал даже и на улице. Мы встречали довольно много ходжей в чалмах и янинских беев с суровыми выразительными глазами: я взглядывал на них и робко, и внимательно, мгновенный страх овладевал мною; но отец шептал мне, что все янинские турки потому и фанатики, что их мало, что греков много, что граница свободной Жады близка, и гордость сменила в моем сердце тотчас минутное это движение страха. Встречались нам солдаты целыми партиями: они шли, тяжело ступая по мостовой и бряцая доспехами; отец провожал их полунасмешливо глазами и говорил: «Как мало у них здесь войска, у бедных!» И мы шли спокойно дальше; встречались чиновные турки; мы им почтительно уступали дорогу, и некоторые из них нам вежливо кланялись.
Чего ж мне больше? Что́ мне нужно? Живи, Одиссей, веселись, мой бедный, и будь покоен!
И что́ я буду делать против турок, чтобы мне так бояться их? Уступить дорогу я с радостью всегда уступаю; поклониться им не трудно… На войну против них я никогда не решусь идти, думал я, избави Боже… И где война? Где казни? Где ужасы? Где кровь? Город попрежнему, как в первый день приезда нашего, все так же тих и мирен; предместья его все в садах веселых; за предместьями, в обе стороны, так кротко зеленеет узкая и длинная долина… Осенние дни ясны и теплы. Люди все спокойно заняты работой и делами; греков так много, и между ними столько отважных молодцов; у стольких в доме есть оружие, у стольких за поясом или в обуви спрятан острый нож; турок меньше; синие горы свободных эллинских пределов близки… И еще ближе веет над высокою каменною стеной трехцветный русский флаг…
Благов! Благов, мой милый! О, мой молодчик! Где ты? Возвратись скорей, мой молодой и красивый эффенди! У тебя в доме, под сенью русского орла, я не боялся бы и самого грозного султана! Я не ужаснулся бы и его царского гнева под твоею защитой!
IV.
Г. Благов все еще не возвращался, и скоро мы получили известие, что он уехал в Македонию для свидания с другим консулом русским, и неизвестно, когда возвратится. «Посмотрим, что́ задумала еще Россия?» говорили люди. «Прежде она все с обнаженным мечом над Турцией стояла, а теперь за развалинами Севастопольскими прилегла и в подзорную трубку смотрит».
Первые дни мы, по старому обычаю, принимали посещения, сидя дома с раннего утра, а потом отдавали их.
Много перебывало у нас разных людей за эти дни, и больших и простых людей. Приезжал сам митрополит, архонты, были доктора, священники, монахи, учителя, ремесленники разные, были даже некоторые турки и евреи, которые знали давно отца.
Отец всех принимал хорошо, сажал, угощал; иных, кто был выше званием или богатством, он провожал до самой улицы.
Я же всем этим посетителям, без различия веры и звания, прислуживал сам, подносил варенье с водой и кофе, чубуки подавал и сигарки им делал. Чубуки, конечно, предлагали только самым высшим по званию, а другим сигарки.
Все меня поздравляли с приездом, приветствовали, хвалили и благословляли на долгую жизнь и всякие успехи.
«Мы тебя теперь, Одиссей, яниотом нашим сделаем», говорили мне все. Так меня все одобряли, и я уже под конец стал меньше стыдиться людей. Вижу, все меня хвалят и ласкают.
Доктор иногда выходил к гостям; но большею частью он уходил утром из дома к больным, чтобы показать, что не к нему гости, а к отцу моему приходят, и что он это знает.
Взойдет иногда на минуту в гостиную, посмотрит на всех в лорнет, поклонится, высокую шляпу свою венскую тут же наденет и уйдет, только бровями подергивает.
Ненавидел он яниотов.
Гайдуша была во все это время очень гостеприимна, помогала мне служить гостям, ничего не жалела для угощения. Когда я просил у неё: «Еще, кира Гайдуша, одолжите по доброте вашей кофе на пять чашечек». Она отвечала: «И на десять, дитя мое, и на двадцать, паликар прекрасный».
Так она была гостеприимна и ласкова, что я уже под конец недели перестал ее почти и ламией[30] звать.
Видел я довольно многих турок за это время.
Видел я и самого Абдурраим-эффенди, о котором так часто говорил Коэвино; он приходил не к отцу, а к своему другу доктору. Наружность у него была очень важная, повелительная; худое лицо его мне показалось строгим, и хотя доктор клялся, что он добрейший человек, я все-таки нашел, что обращение его с отцом моим было уже слишком гордо.
Доктор представил ему отца, как своего старого знакомого; бей сидел в эту минуту с ногами на диване, завернувшись в длинную кунью шубку, и с важною благосклонностью взглянул в сторону отца. Отец подошел к нему поспешно, согнувшись из почтительности, и коснулся концами пальцев руки, которую бей чуть-чуть ему протянул, даже и не шевелясь с места.
Я заметил еще, что Абдурраим-эффенди как будто бы брезгливо отдернул и отряхнул те пальцы, к которым отец прикоснулся.
Когда отец говорил потом что-нибудь очень почтительно, бей выслушивал его как будто бы и вежливо, но почти не отвечал ему, а смотрел с небольшим удивлением, как будто спрашивая: «А! и этот деревенский старый райя тоже говорит что-то?»
Он даже иногда слегка улыбался отцу; но обращался тотчас же к доктору и говоря с ним становился весел и свободен, как равный с равным.
Искренно ли или лицемерно, но отец хвалил бея за глаза; но я не мог долго простить ему это надменное обращение с бедным моим родителем и со злобною завистью дивился, почему он оказывает такое предпочтение безумному Коэвино?
Гораздо приятнее было для меня знакомство со старым ходжей Сефер-эффенди.
Вот был истинно добрый турок, почтенный, простодушный и забавный. Нос у него был преогромный и красный; чалма зеленая; борода длинная, белая; руки уж немного тряслись, и ступал он не очень твердо ногами, но глаза его были еще живые и блистали иногда как искры. Все он шутил и смеялся. Знаком он был с отцом моим давно.
В ту минуту, когда он пришел к нам, ни отца, ни доктора не было дома. Мы с Гайдушей его приняли и просили подождать; я сам подал ему варенье и кофе. Он спросил меня, знаю ли я по-турецки? Я сказал, что на Дунае, когда был мал, недурно знал, но что здесь, в Эпире, немного забыл.
Сефер-бей, все улыбаясь, смотрел на меня пристально и долго не пускал от себя с подносом, долго сбирался на это ответить мне что-то; думал, думал и сказал, наконец, по-турецки:
– Видишь, дитя, никогда не говори, что ты знал хорошо по-турецки! Слушай. Арабский язык – древность, персидский – сахар, а турецкий – великий труд! Понимаешь?
Я сказал, что понимаю. Старик тогда без ума обрадовался и хохотал.
Я хотел унести поднос; но ходжа схватил поднос за край рукою и спросил:
– Знаешь ли, дитя мое, кто был Саади?
Я сказал, что не знаю и не слыхал.
– Саади, дитя, был стихотворец, – продолжал Сефер-эффенди, одушевляясь. – Вот что́ он сказал про тебя, мой сын: «Этот кипарис прямой и стройный предстал пред мои очи; он похитил мое сердце и поверг его к стопам своим. Я подобен змее с раздавленною головой и не могу более двигаться… Этот юноша прекрасен; взгляни, даже когда он гневается, как приятна эта строгая черта между его бровями!» А Гоммам-Эддин, другой стихотворец, сказал иные слова, про тебя же: «Одним взглядом ты можешь устроить наши дела; но ты не желаешь облегчать страдания несчастных». Это что́ значит, мой сын? Это значит, что ты должен всегда оставаться добродетельным!
Я от этих неожиданных похвал и советов его так застыдился, что ушел в другую комнату и, услыхав, что Гайдуша вслед мне смеется громко (она без церемоний села и беседовала с ходжей), еще больше растерялся и не знал уже, что́ делать. Слышал только, что Гайдуша сказала турку:
– Да, он у нас картиночка писаная, наш молодчик загорский, как девочка нежный и красивый. А глаза, ходжа эффенди мой, у него, как сливы черные и большие. На мать свою он похож.
– Это счастливый сын, я слышал, который на мать похож, – отвечал старик.
Сознаюсь, что хотя я и стыдился, а похвалы эти мне были… ах, как приятны!
Понравился мне также тот молодой чиновник Сабри-бей, который показывал нам в конаке залу Али-паши.
Ничего в нем не было страшного или грубого. Такой тихий, ласковый, с отцом моим почтительный, руку все к сердцу: «эффендим, эффендим!» Собой хоть и не особенно красивый, но такой высокенький, худенький, приятный, с усиками небольшими. По-французски он говорил свободно; а когда он начинал говорить по-турецки, языком высоким, литературным, то это было просто очарование его слушать; гармония и сладость!
– Эффендим! – говорил он отцу моему вкрадчиво, сидя у нас, – прошли времена мрака и варварства, и мы надеемся, что все подданные султана будут наслаждаться совокупно и в несказанном блаженстве равенством и свободой, под отеческою и премудрою властью!
– Есть еще, увы! многое, многое, эффенди мой, достойное сожаления и жалоб, – сказал ему отец.
– Эффенди мой, кто этого не видит! – возразил Сабри-бей с достоинством. – Но справедливо говорят французы: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas!» Постепенно и неспешно все изменяется! Все, решительно все, верьте мне! И еще древний латинянин сказал: спеши медлительно. И сверх того, прошу у вас прощения, сказал и другое хорошее слово француз: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles».
Я, слыша это, вышел в другую комнату и воскликнул сам с собою: «Нет, действительно турки сильно идут вперед! Так что это для нас даже невыгодно! Истинно сказано: «пути Провидения неисповедимы!» И я печально задумался с подносом в руке.
В эту минуту на лестнице раздался страшный, дикий рев и крик; рев этот не походил ни на визг Гайдуши в гневе, ни на восторженные клики Коэвино. Я вскочил с испугом и встретился вдруг лицом к лицу со страшным человеком. Это был дервиш. Смуглый, нисенький и седой, в высоком остром колпаке набекрень, в длинной одежде и с огромною алебардой в руке.
Взгляд его был ужасно грозен, и на одном виске его под колпак был всунут большой букет свежих цветов.
– Га! га! – кричал он, – га-га!
Не знаю, как даже изобразить тебе на бумаге его ужасный крик и рев! Я совсем растерялся и не знал, что́ подумать, не только что́ сделать. Варвар, однако, шел прямо на меня с алебардой и сверкая очами. Поравнявшись со мной, он не останавливаясь поднес свою руку к моим губам; и я поспешил поцеловать ее, радуясь, что не случилось со мной ничего худшего. Отец в эту минуту приподнял занавес на дверях и воскликнул как будто с радостью:
– Браво! браво! Добро пожаловать, ходжи-Баба. Жив ты еще? Милости просим, дедушка Сулейман!
Ходжи-Сулейман не обратил на слова отца никакого внимания, движением руки отстранил его от дверей, прошел через всю комнату, едва взглянув на Сабри-бея, и важно сел на диване, потом уже сидя он осчастливил всех по очереди и небольшим поклоном. Отец подал мне знак, и я принес старику варенье и кофе (страх мой уже прошел и сменился любопытством). Сабри-бей с презрительною усмешкой спросил тогда у дервиша: «Как его здоровье?»
– Лучше твоего, дурак, негодяй, рогоносец! – отвечал старик спокойно.
Мы засмеялись.
– Мне сто двадцать лет, – продолжал ходжи, – а я скорей тебя могу содержать по закону четырех жен, дурак, негодяй ты ничтожный.
– Отчего ж у тебя одна теперь только жена, да и та черная арабка? – спросил бей, не сердясь за его брань.
Старик молча показал пальцами, что денег мало, вздохнул и стал молиться на образ Божией Матери, который был подарен доктору г. Благовым и висел в гостиной на стене.
Он молился вполголоса в нос и нараспев, поднимая руки и глаза к небу, и я только слышал раз или два: «Мариам, Мариам».
Потом он сошел с дивана и, не кланяясь никому, опять важно, величественно, тихо пошел к дверям и лестнице. Мы с отцом и Гайдушей проводили его в сени.
– Прощай, ходжи, прощай, дедушка, – говорил ему отец. – Не забывай нас, заходи.
Ходжи-Сулейман, не обращаясь и не отвечая, шел к лестнице медленно и гордо, но как только коснулся он босой ногой своей первой ступени, так вдруг побежал вниз, помчался с лестницы вихрем как дитя или легкая птичка какая-то! Даже стука не было слышно от его босых ног.
Это было так неожиданно и забавно, что не только мы с Гайдушей смеялись от всего сердца, но и отец долго без улыбки не мог этого вспомнить.
Возвратившись в приемную, отец рассказал Сабри-бею о выходке столетнего дервиша и дивился его здоровью и легкости его движений. Но Сабри отозвался о старике очень дурно.
– Нехороший человек, – сказал он. – Злой человек. Теперь он не может ничего сделать; но знаете ли вы, какой он был прежде фанатак и злодей? Я знаю о нем много худого. Ему точно, что более ста лет; отец мой и многие другие турки издавна помнят его почти таким же, каков он теперь на вид. Но поведение его было иное. Когда в двадцать первом году была война с эллиннами, он, знаете ли вы, что́ делал? Он пил кровь убитых греков и выкалывал пленным христианам глаза. Ужас! Я, эффенди мой, к таким свирепым людям питаю отвращение, какой бы веры и нации они ни были. Это ужасно, эффенди мой, мы в дом отца моего никогда его не принимаем, и потому он меня так бранит, как вы слышали.
– Времена такие были тогда жестокия, эффенди мой, – сказал вздохнув отец. – Будем надеяться, что подобные сцены не повторятся больше никогда.
Сабри-бей заметил еще, что иные турки все прощают ходжи-Сулейману и считают его как бы святым; «но я, сказал он, презираю подобные заблуждения!»
Потом он простился с нами и сказал отцу:
– Я, эффенди мой, слуга ваш во всяком деле; если вам и вашему сыну нужно что-нибудь у паши, господина нашего, обратитесь ко мне, и я всегда буду готов, хоть сила моя и звание еще невелики.
Отец с тысячами благодарений и благословений проводил его вниз с лестницы, не без труда однако; бей часто останавливался, умоляя отца не утруждаться для него и не делать ему столько незаслуженной чести; отец отвечал ему всякий раз: «это долг мой». А бей: «благодарю вас». И через три или четыре ступени они повторяли опять то же самое.
Я глядя на них думал: «Вот вежливость! Вот примеры, которые подают нам… И кто же? турки». И дивился. Скоро я узнал и другие подробности о Сабри-бее.
Рауф-паша, который в то время управлял Эпиром, был человек не злой, не жестокий, не фанатик, но зато и неспособный, слабый человек. Самая наружность его, ничуть не видная и ничем не замечательная, соответствовала его ничтожеству. В молодости он был военным и имел две раны от русских пуль в руке. Но и на войне распорядительностью он не славился. Он старался не притеснять народ, сколько мог, по крайней мере, явно не оскорблял никого; охотно готов был защитить иногда христиан от нападок и обид, которые в некоторых случаях желали бы им делать янинские турки; но тяжебными, даже административными делами занимался слишком неспешно и неохотно. Любимым занятием его была турецкая археология. По смерти его осталась любопытная книга о турецких старинных одеждах, с очень хорошими раскрашенными картинами, которые он заказывал в Париже. Книга эта была издана на двух языках, на французском и турецком.
Это занятие было его отрадой в старости и недугах; ибо бедный старик часто болел. Всем тем людям, которых он хоть немного любил или уважал, он показывал картины, рисованные акварелью по его заказу в Константинополе, и объяснял подробно, как изменялись моды со времен Османа Гази до султана Махмуда; объяснял, что с течением времени для каждого звания, чина и занятия определилась особая одежда вместе с особыми правами; что ни великий визирь, ни рейс-эффенди[31] чалмы не носили, а имели высокие конические шапки, подобные шапкам дервишей – Мевлеви; рассказывал, как самые фасоны чалмы у султанов менялись с течением времени, и почему он находит, что красивее всех была чалма султана Селима III, который и сам был первейший красавец…
В делах же им самим правил диван-эффендиси[32] Ибрагим-бей, его зять.
Гайдуша, которая знала все на свете, рассказывала нам о том, как женился Ибрагим-бей на дочери Рауф-паши. Она была в большой дружбе с арабкой, служанкой Ибрагима, и от неё узнавала все, что́ ей было угодно.
Рауф в то время, когда в первый раз встретил Ибрагима, не был еще пашою, но занимал уже значительную и выгодную должность. Он приехал на короткое время в Стамбул. Там, однажды, пришел к нему по делу отца своего молодой мальчик турок, софта[33]. Ему было всего пятнадцать лет. Рауф-эффенди в эту минуту был голоден, и дом его был далеко от той канцелярии, в которой он сидел. Он обратился к другим туркам, сидевшим с ним, и сказал: «Знаете ли, что я бы дорого дал теперь за простую головку свежого луку и за кусок хлеба!»
Не успел он произнести эти слова, как маленький и умный софта Ибрагим достал из кармана своего головку луку и большой кусок хлеба, завернутый в чистую бумагу; вынул ножик, разрезал лук, положил его на хлеб и с низким поклоном поднес его Рауф-эффенди. Рауф-эффенди воскликнул: «Вот ум!» приласкал Ибрагима, дал ему денег, устроил очень скоро дело его отца и взял его потом к себе. Отец Ибрагима был беден, детей имел много и сказал Рауфу: «Господин мой! У меня есть другие дети. Ибрагим больше не принадлежит мне. Он твой. Хочешь иметь его сыном, воля твоя; хочешь иметь его рабом последним, и на то твоя воля».
Рауф-эффенди скоро стал пашою. Мальчик подавал ему долго чубуки и наргиле и вместе с тем переписывал ему разные бумаги и письма, прилежно читал и учился, исполнял всякие поручения. Рауф-паша, хотя и держал его более как сына, чем как слугу, но Ибрагим сам старался служить ему, и когда Рауф возвращался усталый домой, Ибрагим не позволял черному рабу снимать с него сапоги. «Ты не умеешь!» говорил он, бросался на колени сам перед Рауфом и снимал с покровителя своего сапоги так ловко, так нежно дергал чулки за носок, чтоб они отстали от разгоряченных и усталых подошв, так хорошо надевал туфли, что Рауф-паша говорил за глаза про него с наслаждением: «Не видал я еще человека, который бы так сладко снимал сапоги, как этот маленький Ибрагим!»
И наргиле, раскуренный милым Ибрагимом, и чубук, набитый им, и кофе, поданный иногда им с умильным взглядом и поклоном, казались для Рауфа-паши слаще, чем наргиле и чубук и кофе, поданные другим кем-нибудь, и бумага, написанная Ибрагимом, была всегда для Рауфа умнее и красивее, чем бумага, написанная другим писарем.
Между тем у Рауфа-паши росла единственная дочь. Она была немного моложе Ибрагима. Ростом она была высока и стройна; имела большие и красивые глаза, но лицо её было немножко рябовато. Скоро она уже перешла за те года, в которые вообще и христианки и мусульманские девушки выходят замуж; ей было уже около двадцати лет. Рауф-паша был богат, дочь была единственная, он прочил ее за Ибрагима и не торопился сватать ее.
Однажды паша призвал дочь и сказал ей: «Пора тебя замуж отдать». Потом он повел ее в одну комнату, из которой было окошко в другое жилье, закрытое занавеской. Он поднял занавеску и сказал: «Смотри, вот тебе муж». В той комнате, на диване, сидел Ибрагим и читал книгу. Ему тогда было двадцать два года. Он был очень бел, черноок и чернобров, но слишком бледен и худ. Дочь паши, живя с ним в одном доме, хотя и на разных половинах, конечно, не раз видала его и прежде. Турчанки все видят и знают все то, что́ им нужно или хочется знать. Она отвернулась с досадой и сказала: «заиф-дер» (слишком слаб, нежен или худ). Паша возразил ей на это: «Он еще почти дитя. С годами пополнеет. Ты богата и отец твой паша; если я отдам тебя за сына паши или бея богатого, что́ будет? Бог один знает. Может быть он уважать тебя не станет и всякое зло ты от него увидишь. Я стар и умру: кто защитит тебя? Ибрагима же мы нашего знаем, и он будет вечные молитвы Богу воссылать за счастье, которое Он в тебе ему послал!»